Главная
Проза
Поэзия
Драматургия
Публицистика
Критика
Юмор
Грот Эрота (16+)
Проложек
Нечто иное
Русское зарубежье
Патерик
 

При реализации проекта используются средства государственной поддержки (грант)
в соответствии с Распоряжением Президента Российской Федерации
от 29.03.2013 г. №115-рп.

Ольга Маркарьян

г. Санкт-Петербург

«Предтеча» Владимира Маканина: поиск рассказчика

Статья

С первых же строк повести Владимира Маканина «Предтеча» бросается в глаза разговорный стиль повествования. Лексическая «наглость» повествователя буквально ошарашивает. В выборе метких словечек он нисколько не стесняется. Главный герой, Якушкин – «старикан», похожий на «придурка», а его «болтовня» – «бред» и «галиматья». Когда же повествование сближается с видением кого-то из героев, а уж тем более в прямой речи, Маканин позволяет себе и того больше: что там «придурок» – «шизоид», «шиз», «козёл седой».

Синтаксис в «Предтече» совмещает черты разговорного и книжного стилей. В тексте много сложных предложений с комбинированным типом связи, увешанных целыми гроздями причастных и деепричастных оборотов – здесь очевиден книжный стиль. Однако, за исключением причастных и деепричастных оборотов, синтаксис повести амбивалентен. Одни и те же особенности синтаксиса нередко несут в себе и разговорное, и книжное. Распространённость предложений – с одной стороны, книжная черта; с другой стороны, объединяя несколько событий в одном предложении (точки нередко подменяются запятой или точкой с запятой) Маканин передаёт единое дыхание, слитность развития мысли, свойственные разговорной речи.

Текст изобилует лексическими повторами, рядами однородных членов, контекстными синонимами. В какой-то мере эти приёмы здесь связаны с разговорностью: ощущение, что повествователь подбирает слова, не сразу находя нужные. Речевая избыточность используется для создания смыслового объёма. Одно слово для Маканина слишком тесно, плоско – явления обрастают у него кристаллами контекстных синонимов, переливающихся разными гранями. Впрочем, и наоборот: слова конкретизируют друг друга, акцентируя какое-то одно значение, иногда глубоко запрятанное и забытое в одном из слов. То есть повторы в тексте работают в обе стороны – могут расширять спектр смыслов в слове, а могут делать упор на каком-то одном оттенке. Встречаются повторы однокоренных и даже одних и тех же слов – на этих словах ставится акцент, а часто происходит и нагнетание напряжения.

«Старик терял дар, и первый же больной (это была женщина), кого теперь стал врачевать Якушкин, стал первым его умершим.

Прежде не было – не умирали, а Дериглотов вроде как сам сбежал и сошел, сам и виноват, не внявший. Женщина же умерла, что называется, у него на руках…» (1). В этом отрывке происходит субъективация от видения повествователя к видению самого Якушкина, и повторы отражают его душевную растерянность. Повторы здесь разные. «Прежде не было – не умирали»: поясняющая конструкция передаёт интонацию болевой задумчивости, и особенно звонко звучит это нежеланное, но вырывающееся слово: «умирали». «Сам сбежал и сошёл» – контекстные синонимы. Каждого из этих слов для обозначения действия достаточно. Торможение на них: Якушкин себя убеждает, что он к смерти Дериглотова не причастен, – но сомневается. Повтор местоимения «Сам сбежал <…> сам и виноват» – ощущение упрёка и, опять же, желание отгородиться. Самый мрачный, нагнетаемый повтор – слов смерти: «умершим», «умирали», «умерла». Причём всё скатывается к последнему – самому безнадёжному: «умерла», отрывистый совершенный вид.

Рассматривая стилистические особенности текста, не стоит упускать из виду, что его содержание, а при первичном знакомстве уже само название – дают намёки на житийную литературу. В центре повествования находится человек, обладающий даром целителя, несущий проповедь добра, посвящающий свою жизнь людям. В образе Якушкина есть аллюзии на Иоанна Предтечу, ассоциации с которым порождает название. Иоанн, по приданию, призывал к аскезе, к сближению с природой, был травником и целителем. В этом контексте и книжное, и разговорное начало входят во взаимодействие с житийностью. Нейтрально-книжное в таком содержательном аспекте может восприниматься как церковно-книжное. Здесь тонко обыгрывается тот факт, что изначально книжным языком на Руси и был церковно-славянский. Сейчас эта связь гораздо менее ощутима, но содержание повести может пробуждать у носителей языка (может быть, подсознательное) воспоминание об этой связи.

Разговорное входит в конфликт с житийностью. Разговорный словесный ряд, который включает слова вроде «шиз» и «псих», изначально противоречит тому отношению к чудотворцу, которое предполагает житие. Но и здесь оказывается, что противоположности слиты в единстве. Книжный и разговорный неотделимы даже тогда, когда книжный рассматривается с оттенком церковно-книжного.

Уже рассмотренные повторы в какой-то мере соотносятся с церковно-книжным стилем. Повторы одного и того же слова в соседних предложениях, а также анафоры в началах предложений или фраз встречаются в Библии. В связи с церковно-книжным могут восприниматься и другие особенности стиля «Предтечи». Нарушенный порядок слов в предложении – характерен для библейских и апокрифических текстов на церковно-славянском, хранивших строй греческого оригинала. Но это и черта разговорной речи, в которой определение часто запаздывает, догоняя «свой» предмет, а глагол забегает вперёд, перетягивая на себя внимание. Субстантивирование, растворённость предмета в признаке (а с маканинской любовью к причастиям – часто в действенном признаке), придающая тексту разрежённость Нагорной проповеди, – это одновременно и сырная дырчатость живой речи: «Того, голландского возьми...». Субстантивирование – не единственный вид пропусков в тексте, обусловленных разговорностью. Особенно часто встречаются синтаксические пропуски – неполные предложения. И может быть, это в какой-то мере компенсирует перегруженность, которую создают в тексте повторы и осложнённые предложения.

В тексте часто глаголы используются в таких формах причастий и деепричастий, которые в современном русском литературном языке почти не применимы или неприменимы вообще – например «виноватясь», «зван», «угощаем», «отчудивший». Есть ощущение, что повествователь говорит на языке, который ещё не оформился окончательно. Мы видим варианты, пути словообразования, по которым язык мог пойти, но не пошёл. С другой стороны, именно в живой речи иногда всплывают эти неиспользованные возможности – когда оказывается, что какой-то нужной в данный момент формы у глагола нет, и человек запинается, примеряя возможные формы и не находя правильной.

Даже относительно сниженной лексики всё оказывается не так однозначно. Маканин часто использует инверсию, произошедшую в словесной «табели о рангах» за несколько столетий. Ведь некоторые церковно-славянские слова, естественные в древнерусской литературе, со временем перешли в разряд низкой разговорной и даже табуированной лексики. Но когда они оказываются в контексте книжно-славянского, в них пробуждается их старая природа. Особенно эта подмена ощутима в случае, когда «внизу» оказалось слово самого высокого порядка. «Коляня вошел, просунулся ближе к постели, но чуда не увидел. Напротив, увидел мощи» (2). Ожидание возвышенного подменяется разочарованием, но ожидание возвышенного слова вроде бы оправдывается: ан нет. В современном русском языке слово «мощи» мерцает: то возвышенное, то сниженное.

«Небось жрал чрезмерно? Небось на должности лез, отпихивая локтями? … Пил?!» (3) – орал Якушкин» – а интонации слышатся аввакумовские. И, может быть, не случайно. Потому что «Житие протопопа Аввакума» это текст, на котором происходит разлом древнерусского житийного канона. В нём предвосхищается будущая русская романная проза. Параллель здесь и на уровне образа автора. Если в древнерусском житии повествование было отделено от книжника, то Аввакум пишет текст от первого лица, где уже не может быть объективного видения. В «Предтече» вопрос об образе повествователя – один из самых важных и сложных. Соотношение книжного и разговорного является одним из критериев, определяющих рамки образа повествователя, а так же субъективаций авторского повествования. А соотношение это в повести очень неоднозначно.

Автор выступает от третьего лица и объективен, рассказчик выступает от первого и субъективен. Поскольку эта формула не всегда срабатывает, исследователи выделяют особый тип повествования, в котором «рассказчик не назван, но выделяется стилистически – просторечная лексика, экспрессивный синтаксис и др.» (4). Очевидно, что имеется в виду стилистическая субъективность, которая заставляет определять повествователя именно как рассказчика, а не как автора.

Но в «Предтече» просторечная лексика и экспрессивный синтаксис неотделимы от элементов книжного, а в какой-то мере и церковно-книжного стиля. И тогда очевидна некая связь между конфликтностью, заложенной в типе повествования, и конфликтностью, заложенной в стиле текста. Напрашивается параллель: разговорность и повествование рассказчика оказываются по одну сторону, книжное и повествование автора – по другую. Но это иллюзия. Симметрии нет. Потому что стили в «Предтече» нельзя разграничивать. Объективность – один из показателей в соотношении автор/рассказчик – не распределяется пополам между стилями. Книжное здесь не всегда сосредотачивает объективность, а что до разговорного, то оценочность языка оказывается не противоположна конечной объективности повествования. Объективность рождается как раз на стыке объективного факта и авторской оценки. Авторская оценка же проявляется в аналитическом соотнесении фактов и тех оценок, которые им дают герои. Здесь встаёт вопрос о субъективации повествования в «Предтече».

То, что повествователь выступает от третьего лица, даёт возможность подходить на близкое расстояние к каждому из героев, не будучи ограниченным кем-то одним. При этом собственно-прямой речи в повести мало, и субъективированные пассажи оказываются основной возможностью героям «выговориться» перед читателем. Даже приводя прямую речь, Маканин чаще помещает её в кавычках внутри абзаца, вращивая её в единое дыхание авторского повествования. Общая разговорность повествования легко ассимилирует субъективацию: Маканин без швов переходит от взгляда автора ко взгляду героя и легко возвращается обратно. С другой стороны, разговорности в полной мере у Маканина нет, она всегда искажена причастными и деепричастными оборотами, а это вещи взаимоисключающие. Вообще, полная субъективация происходит редко (хотя происходит и этим даёт поле для сравнения), чаще за видением персонажей проглядывает ироничное лицо повествователя. Таким образом, слова героев в повести появляются почти исключительно сквозь обобщение повествователем. Что это – безграничный авторский субъективизм, или обобщение голосов, дающее автору столь немирское право стать наместником объективности хотя бы в пространстве собственной повести?

В повести даны два крайних отношения к Якушкину и его так называемой системе: тихое и безоговорочное поклонение и агрессивное отвержение. Поклонение – якушкинцы во главе со студентом Кузовкиным; тихие, как они зовутся в тексте. Якушкинцы видят в нём «полубога», поэтому, рассказывая о них или говоря с их точки зрения, Маканин использует книжные, церковно-книжные и книжно-романтические словесные ряды и синтаксис. Но в отношении повествователя к якушкинцам – сплошная ирония. И книжные фигуры «кусаются» побольнее просторечных словечек. «Он [Кузовкин] собирал у себя в эти вялые дни наиболее преданных якушкинцев: Дериглотова, Инну, мужа и жену Шевелиновых, чтобы могли они посидеть, поговорить о недугах, а также поделиться добытым за это время женьшенем. Общение – без. Проведя несколько вечеров в негромком застолье, они расходились за полночь просветленные, самим фактом общенья поддержавшие каждый в каждом надежду, что, несколько еще дней и пусть даже неделя, и тогда в этой самой комнате они его увидят… и услышат» (5). Придыхающие восторженные пропуски: это троеточие, это сиротливое «без», лишённое дополнения – будто пропущено сакральное имя Яхве. Ненавязчиво проглядывают в романтическом тумане очертания пушкинских строк из эпиграфа к «Пиковой даме»: «в эти вялые дни… чтобы могли они…». Возвышенно-поэтический настрой якушкинцев пародируется как рифмой и перестановкой слов, так и аллюзией на занятие «делом». Несоответствие пафоса с масштабом: сочетание «добычи» с «женьшенем», несоразмерно гулкая звучность «недугов», «просветления», «надежды» в стенах маленькой квартирки. Это субъективация видения якушкинцев, но между строк насмешливо подмигивает повествователь.

А вот пример, когда повествователь показывает «якушкинку» без субъективации. «Инна стала аккуратнейшим образом ходить на их сборища, также переменившись: тихонькая, сломленно-сговорчивая, ловила она каждое словцо своего полубога, как ловили и другие, – соангел, тихо кивающий головой, когда полубог пять ли, шесть ли часов кряду пророчествовал и нес галиматью» (6). Здесь ирония повествователя ничем не прикрыта. Уменьшительно-ласкательные суффиксы скорее уничижительно-ёрнические: «тихонькая», «словцо». Присоединив к церковно-славянскому слову «ангел» церковно-славянскую же приставку «со», Маканин добивается комического эффекта. Да и само слово «полубог» звучит издёвкой. Пророчество и галиматья становятся контекстными синонимами. Больше того: искажая и снижая церковно-книжную лексику, Маканин ставит церковно-славянизмы и «галиматью» в один словесный ряд.

В отличие от якушкинцев, собственная дочь Якушкина Леночка представляет другую крайность. Проповеди Якушкина она не принимает и даже слушать не хочет, а почитатели отца выводят её из себя. Лена всё называет «своими словами», и, субъективируя, Маканин эти слова передаёт: «У нее же, у Лены, нет матери, а отец псих…», «она считала, что отец – достукался. Она считала, что попасть в психушку ему все равно что и попасть вновь в тюрьму». Не просто просторечный словесный ряд – но с оттенком небрежения.

Над Леночкиным отношением к отцу повествователь иронизирует, так же как над отношением к нему якушкинцев. И тем же приёмом – передразнивая её собственный отбор слов. «Она целовала его; в смраде, зажимая рукой ноздри, она плакала: «Папа, милый папочка, за что же тебя жизнь так покалечила?» – а милый папочка, седой и заросший старик, не отводя глаз от булькающей на огне колбы, немо шевелил губами и продолжал ведьмачить. <...> Как подсказывал опыт, Лена уверила мужа и новых своих щепетильных родственников, что милый папочка Сергей Степанович на далекой и холодной стройке в Сибири зашибает холодный, но длинный рубль» (7). Дважды передразнивая Ленино восклицание «милый папочка», повествователь вытрясывает из него смысл, остаётся только пустая картонка. Впрочем, в первый раз ирония скорее грустная, тут слышится сожаление – как равнодушен к Лене отец. Во второй раз только бескомпромиссная издёвка: Лена сама к отцу равнодушна, ей бы только от этой темы отбояриться, когда выспрашивают. Лена врёт, и элемент искусственной, клишированной сказовости делает неискренность особенно ощутимой.

И всё же повествователь склонен оправдывать Лену – хотя вообще-то к таким сочувственным психоаналитическим экскурсам он не склонен. И всё же Леночкину сухость к отцу он объясняет – отрывком, где используется нечастая для книги неироническая субъективация, почти лишённая тени авторского отношения. «Как-то (мать была на работе) Леночка вернулась из школы; войдя и уже на пороге, она услышала с родительской половины плачущий и смеющийся одновременно голос: «Ой, Сереженька… Ой-ей-ей… Ну вот, ну вот». <...> Бухало там и било что-то; поворачивалось, с поселковой простотой вдруг грохотно падая и проламывая, как падает и проламывает тяжелое тело. Леночка же ходила в своей комнате, – книжки бросившая, портфель бросившая, выйдя на кухню, она поставила чайник. У нее побаливали тогда зубы. Слепо да и смело разгуливая, Леночка к ним, неутомимо грохочущим, так и не заглянула, не поинтересовалась, даже и в рассеянности ее не привлекло – ну, возня и возня, хотя и заканчивала уже восьмой, да, восьмой класс и соответствующие фильмы не пропускала. Позднее она, конечно, припомнила и восстановила заглохшие звуки, как припоминают их и восстанавливают обычно подростки. Возникло неприятие» (8). Показано не просто видение Леночки, а видение её именно из «потом»: Лена-подросток вспоминает этот детский эпизод. Вспоминает нервно – изначально задан горький, взволнованный тон, и эти превращённые в причастия деепричастия «бросившая», дважды повторённые, звучат с особой болью. Их резко и невпопад обрывает недлящийся глагол, совершенный вид наотмашь: «поставила чайник». Это простое практическое действие на фоне происходящего так же несуразно, как и само отношение Леночки-восьмиклассницы: «даже и в рассеянности её не привлекло». Оно удивляет не только читателя, но и саму уже взрослую Лену: она топчется вокруг контекстных синонимов «не заглянула», «не поинтересовалась», «не привлекло», будто не веря, снова и снова припоминая, неужели вправду не привлекло, как же так? И не понимает: ведь «и заканчивала уже восьмой» – в этом предложении уже полная субстантивация, без просвечивающего повествователя; вот пауза, чтобы припомнить, и повтор: «да, восьмой класс».

Повествователь в принципе сочувствует Леночке, а в её насмешливости по отношению к Якушкину и якушкинцам слышатся интонации, сходные с интонациями повествователя. Больше того, есть переклички даже в словообразовании: Леночка произносит фразу – это прямая речь, то есть максимально отделённая от повествователя – в которой тем не менее воспроизводится манера повествователя корёжить глаголы под «неудобные» для них формы.

«Пятилетний Вовочка затаенно и тихо и с слышимой детской надеждой спросил: «Во врача, дед, – это игра такая?»

Леночка, глядясь в зеркало, сказала:

– Ну вот и младенец сглаголил истину» (9).

Лена нарочно искажает глагол неуместной приставкой. И ведь глагол очевидно церковно-книжный, для повседневного языка устаревший и оставшийся во фразеологизме, который искажает Леночка. А ведь повествователь как раз очень любит заниматься словообразованием в отживших словах. Может быть, автор таким образом сам себя пародирует. Но есть здесь и другое. Реакция Леночки звучит в ответ на очень важные для повести слова ребёнка, делая на них дополнительный акцент. «Во врача, дед, – это игра такая?». Леночка ловит в вовочкином слове «игра» оттенок «блажь». Так у неё и получается: полоумному отцу, впавшему в детство, пришла блажь играть во врача. Но в слове «игра» всё объёмнее, мудрее. Здесь отражается потребность самого Якушкина в том, чтобы исцелять, за которой стоит смысловая неоднозначность образа Якушкина – связь между его тщеславием и его альтруизмом, между служением людям и собственной потребностью им служить.

Несомненно, ироническое восприятие Леной Якушкина – во многом восприятие суженное, неоднозначности она не ощущает. И всё же общий насмешливый разговорный тон повествователя, который для тихих показался бы кощунственным, сходен с её тоном и тоном тех героев, которые относительно Якушкина не слишком обольщаются. Однако это вовсе не означает, что повествователь видит Якушкина столь же узко-субъективно, как эти герои. Просто несуразные, нелепые черты Якушкина являются объективной данностью. Его почитатели в ослеплении восторга ничего не замечают, напротив, для тех, кто в чудотворство Якушкина не верит, его личность этой нелепостью исчерпывается.

То, что негативные качества Якушкина действительно есть, а не преувеличены критически настроенными героями, повествователь доказывает, прежде всего, через субъективированный пересказ проповедей Якушкина и показ его образа жизни. Тон повествователя издевательский, но факты есть факты. Того, что показывает повествователь, уже достаточно, чтобы понять: Якушкин – человек, мягко говоря, своеобразный и далёкий от того возвышенного существа, каким мы привыкли представлять себе чудотворца. И каким его очень хотят видеть якушкинцы, подгоняя его образ под это – не по фигуре – представление.

Основная идея Якушкина в его врачевании – тот проблемный тезис, на фундаменте которого вырастает повесть. Это идея связи между нравственностью и здоровьем. «Можно было, уловив, свести его говоренье к той мысли, что беды человеческие – от самого человека» (10). Теория о том, что раковые клетки – механизм самоуничтожения – появляются, когда человек сам себя за что-то «грызёт», действительно так и просится к художественному осмыслению. И вот Маканин написал. Путь к здоровью тела, по Якушкину, лежит через очищение духа. Хочешь выздороветь? Живи честно, думай не о себе, а о других. Однако повествователь показывает, насколько сложно расположить самого Якушкина в его собственной системе нравственных координат.

Большую роль тут играют субъективированные пересказы проповедей Якушкина, которые возникают несколько раз на протяжении повести. «Якушкин, в говорливости своей, пояснял собравшимся, что голову нельзя застужать именно ночью, когда воля спит и совесть, отчасти, спит тоже. Днем же, пусть в мороз, человек, «нацеленный на свою совесть, называемую иначе интуицией», может спокойненько идти по улицам в простой кепчонке и без кепчонки вовсе, однако расслабляться он не должен, более того: ежесекундно, непрекращаемо и сосредоточенно должен помнить, что идет он, смертный, по морозу с непокрытой головой. <...> Якушкинец в углу, бедноватый и просветленный, кивал: как, мол, все верно, как точно. Однако же и он, пусть просветленный, удивился, а даже и заметно расширил глаза, когда старик лихим перескоком заговорил о… нейтрино в нашей душе. Оказывалось, в частности, что «нейтрино – самая в нас коллективистская частица» и что «после смерти человека сотни и тысячи маленьких нейтрино могут, неумирающие, переходить в тело и душу другого». В такие минуты крутизна мысли ошеломляла даже свыкшихся» (11). Ещё до разговора о стиле, по одному только отбору тезисов очевидно, что «медицинская» концепция Якушкина весьма и весьма сомнительна.

В этом отрывке очень сложная, двойная субъективация: прямая и несобственно-прямая речь Якушкина сочетается с восприятием этой речи благоговейным слушателем, и всё это растворено в беспощадной иронии повествователя. Как и в случае с якушкинцами, повествователь использует пародийно все атрибуты книжного стиля. Этой гипертрофированной возвышенностью языка оттеняется словоблудие, в котором красивая нравственная идея тонет, затопленная отчасти примитивными, отчасти просто неумными мыслями. Помимо книжной лексики, тут ещё целая окрошка: эхом советской пропаганды звучит прилагательное «коллективистская», которое даёт определение псевдонаучному у Якушкина термину «нейтрино». Всё это венчает «кепчонка».

Образ проповедника создаётся не слишком привлекательный. Пустомеля, самодур. Впрочем, дело тут не только в глупостях. Нелепая возвышенность стиля говорит тут ещё кое о чём. В выспренности речи есть самолюбование. Как любуются им якушкинцы, так он сам любуется собой. Да и само то, что старик поучает часами, утопая в словесной воде, забывая о слушателях, – демонстрирует его страшную самовлюблённость. Взгляд Якушкина на окружающих – свысока, он всех берётся учить. И ведь учит он как раз думать о других, не о себе, а сам тщеславен. Его одолевает маниакальное желание владеть чужим вниманием. Якушкин за собой этот грех замечает: «ему было совестно; старик упрекал себя в тщеславии и чуть ли не в зазнайстве» (12). Но самоуверенность эта очень неоднозначна. Дело в том, что целитель-Якушкин не может лечить без самоуверенности. Он лечит напором, упрёком, осуждением – он, как насмешливо, но и точно называет его повествователь, «гневный пророк». «Потяничев уже понимал, что знахарь сламывает пациента; смесь смесью, но выявлялось и духовное давление, навязываемое больному с грубой неумолимостью». Говорливость Якушкина вообще не совсем мирского свойства. Таинственные её периоды, странная власть якушкинского сомнительного слова над слушателями заставляет подумать – уж не заклинания ли на самом все его проповеди? Что, если за пустословием стоит не пустота, а сакральность?

Опять невозможно разделить: возвышенное и нелепое. Как бы то ни было, насмешливая оценочность, свойственная стилю повествователя и некоторых героев, оказывается объективной. И якушкинцы просто не видят этого, ослеплённые благоговением. Но есть и другая объективность, которую, напротив, они видят, а оппоненты Якушкина – нет. И это объективность по-настоящему нечеловеческая – с печатью Бога. Чудо.

Чудо исцеления. Якушкин исцеляет от болезней разной степени тяжести, в том числе от рака на последней стадии. Когда Якушкин теряет дар, Кузовкин первым делом проверяет, действительно ли исцелённые были исцелены. «Кузовкин одно за одним написал письма, благо в тетрадке фиксировались даты отъезда, а также адреса исцеленных, по которым они выезжали. <...> Кузовкин запросил только раковых, в остальных он мог бы поверить. И они ответили. Не сразу, но ответили все: все четверо были живы, работали...» (13). Таким образом, чудо продолжает быть осязаемым даже тогда, когда Якушкин уже потерял свою силу. Чудо незыблемо и неотменяемо. Те, кто в дар Якушкина не верят, просто не берут чудо в расчёт, потому что опровергнуть его было бы невозможно. Леночке, никаких сведений не имеющей, просто в голову не приходит, что отец действительно мог кого-то исцелить. Врачи-традиционалисты отмахиваются поспешным «Значит, был не рак», не пытаясь даже ознакомиться с обстоятельствами дела. А ведь все они ошибаются. Факт чуда в повести не ставится под сомнение. Якушкин несёт и галиматью, и истину.

В противоречивом сочетании этих граней – чудотворства и мелковатости, бескомпромиссности и тщеславия, сакральности и пустословия – и в абсолютной невозможности эти качества разделить – образ Якушкина. Именно слитная неоднозначность в образе Якушкина сущностно определяет переплетение стилей в «Предтече».

Неоднозначность образа Якушкина – содержательная сердцевина повести. В ней сокрыт такой переливающийся спектр смыслов, что пытаться озвучивать отдельные – наверное, только ограничивать безграничность. Всё же я попытаюсь определить одно из значений этого противоречия, которое кажется мне особенно важным. Это значение – как смысловой палиндром. Человек слишком мал, слишком узок для проходящей сквозь него мировой истины. Но и наоборот: мировая истина может проходить даже сквозь маленького, узкого человека.

Понимание этого противоречия очень сложно даётся людям. Как узнать истину, горящую в человеке: в неопрятном старике, в случайном попутчике, даже в собственном отце – и как не свести её до одного этого человека, как самого этого человека не свести до статуи прекрасного мраморного бога? В повести избежать этих крайностей не удаётся почти никому из героев. И на повествователе лежит важнейшая функция: передать ключевое противоречие в образе Якушкина с помощью взгляда извне, на который участники событий не способны. По объективности восприятия повествователь приближается именно к автору, а не к рассказчику. Он видит Якушкина во всей полноте изначально, и именно с этой позиции слагает текст. И изначально это противоречие проявляется в стиле, в причудливом сочетании книжного с разговорным – тогда, когда фактов о Якушкине у читателя ещё практически нет.

Первая глава представляет собой вполне самодостаточный «стоячий» портрет Якушкина. Её одной вполне достаточно, чтобы понять его образ. В ней есть и восторженные якушкинцы, и неверящая Лена, и нелепая проповедь, и чудо исцеления, и даже предыстория превращения Якушкина из нечестного на руку совладельца небольшой строительной фирмы в целителя-альтруиста. Характерный для повести стиль передаёт авторское обобщение.

Но её достаточно именно для демонстрации образа, без развития, в некоем вневременном «обычно». Там даже единичные события растворены в постоянстве и повторяемости. Маканин делает это при помощи соотношения глаголов совершенного и несовершенного вида. «Когда кто-либо приходил, делу мешая, Якушкин, как скованный мыслью лунатик, открывал дверь, с вошедшим не здороваясь и в лицо его не глядя. Он только поднимал указательный (указующий) палец, повторяя всегда одно: «Тс-с. Тише… Соседи недовольны». Иногда же и этих обязательных слов он не произносил. <...> И, как обычно, найдя его и выплакавшись, она понимала, что искать-то не стоило. Якушкину что – отодвинувшийся чуть от спиртовки, он толок в полутемной комнате пустырник и зерна тмина, а Леночка глотала новые слезы, терзаясь теперь тем, что же это за лекарство варится и для кого: «Папочка, ты отравишь людей, тебя же посадят!» Якушкин, казалось, не слышал: весь в деле. Якушкин передал – она взяла из его рук небольшую ступку и терла теперь пестиком дурацкий этот тмин» (14). Несовершенный вид, наречие «иногда» указывают на повторяемость этих встреч между отцом и дочерью, а неожиданное «передал» – на конкретность какой-то одной встречи. Но очевидно, что это растворение случае в образе жизни создаёт эпический подход, в котором общее поглощается частным. Отстранённый взгляд автора этому эпическому подходу соответствует.

Но стоячего портрета оказывается недостаточно. Нужно развитие сюжета, нужно развитие самого образа Якушкина, развитие, которое приходит наконец к потере дара – ключевому сюжетному узлу повести. А ещё нужно развитие отношения к Якушкину кого-то из героев. Поскольку повествователь отъединён от происходящего, процесс осмысления он показывает через субъективации. Правда, на осмысление далеко не все герои оказываются способны. Леночка остаётся при своём, врачи традиционалисты тоже. Якушкинцы вроде бы поставлены перед необходимостью задуматься, когда их полубог теряет дар – но, кажется, большинство из них просто остаются в растерянности. Нам показана якушкинка Шевелинова, пытающаяся доказать, что Якушкин всё равно великий целитель, и жена Кузовкина Люся, тихо возражающая против «крамольных» мыслей мужа. А ведь он – один из двух героев и единственный из якушкинцев, чьё отношение к Якушкину развивается, становится более глубоким. Начав с невозражающего благоговения, пережив разочарование, Кузовкин постепенно вырастает до того, что именно ему автор отдаёт одну из важнейших мыслей относительно Якушкина. «Лишившийся Якушкина и пламенных его слов, Кузовкин был в долгих сомнениях, пока ему вдруг не открылось, что истина сложна и что истина – не тот или иной говорун и гений, а процесс. Истина – это череда гениев» (15). Эти слова появляются на той же странице, на которой – во второй раз в повести, а всего их три – произнесено слово «предтеча». Кузовкин как бы даёт толкование, что это слово означает в контексте повести. Человек не может вместить в себя всей истины, и она разделяется между множеством людей. Предтечи – не те, кто идёт перед истиной, а те, между кем она поделена.

А вот как раз слово «предтеча» произносит другой герой, который по ходу повести осмысляет Якушкина. Это Коляня Аникеев – «журналист крохотного калибра», который «кое-как поступил на жалкие полуторагодичные курсы для всякого рода неудачников, грешивших пером» (16). Неглубокий малый, приблудившийся в Москву из провинции, вылетивший из мединститута за неуспеваемость, из общежития за драку. Но в своём отношении к Якушкину Коляня оказывается из всех героев наиболее тонок и чуток. В отличие от Кузовкина, Коляня с самого начала не ограничивается однозначной оценкой Якушкина, в чём его позиция близка позиции самого повествователя. Коляня относится к Якушкину одновременно восторженно и скептически. И для Лены, и для якушкинцев – это одинаково непонятно. Якушкинцы смотрят на него хоть и смиренно, но косо: «Коляня для них был – умник; и если уж строго – чужак». Лену, с которой на протяжении всей повести у Коляни разворачивается роман, – вообще раздражает его интерес к её отцу. «Лена кричала, что он [Коляня] и раньше был свихнутый, а пообщавшись с ее папашей – спятил, психопатство заразительно» (17). Если повествователь находится и над восторгом, и над скепсисом, то Коляня испытывает и то и другое – и эти позиции имеют точку пересечения. С другой стороны, Коляня далеко не сразу понимает, что такое Якушкин. Однако Коляня очень хочет понять. И именно наблюдению Коляни за Якушкиным посвящены две основные сюжетные главы повести – больше того, происходящие в них события провоцируются в большой мере именно Коляней.

В первой главе он лишь промелькивает то тут, то там – почти не заметен (и всё же, когда он начинает активно действовать во второй, эти мелькания вспоминаются и эхом отзываются). Но на протяжении следующих двух глав именно образ Коляни играет решающую роль. Вторая и третья главы сильно субъективированы. Мы видим Якушкина глазами Коляни: он, сразу заметивший противоречивость Якушкина, пытается в этом разобраться. Коляня журналист, и он начинает журналистское расследование, эксперимент. Коляня изучает образ жизни Якушкина и даже прорывается наблюдать за закрытым процессом исцеления, проверяя чудо, которому не верит на слово. Автор словно запускает своего героя внутрь событий специально, чтобы изучить феномен Якушкина. В первой главе Якушкин был показан с общего плана – во второй и в третьей Коляня, как под микроскопом, изучает Якушкина по-лабораторному.

Но Коляня не только рассматривает. Он вносит и свою лепту в потерю дара Якушкиным. Стремясь умножить чудеса, он пытается по-менеджерски раскручивать старика. Но он не понимает всей сути якушкинского дара, который невозможно поставить на поток. «Раскрутка» неизбежно предполагает избирательность в лечении. И ради распространения чуда Якушкину нужно лечить влиятельных, а тем, кто попроще, – отказывать. Но чудотворец не может отказывать в чуде. Иначе всё начинает разрушаться. Это формулируется в конце повести, в словах врача-онколога, которого Коляня пытается заинтересовать якушкинской медициной. «Представьте себе, что будет, если в журнале или хоть в газете поместят нами, медиками, подтвержденное сообщение о том, что такой-то действительно умеет лечить рак. <...> Он, может быть, и вылечит одного больного, хотя я опять же не верю. А троих? А десять больных? А сто – а ведь их будет больше чем сто. В том и суть: у него нет метода, который он мог бы передать другим врачам для поддерживающей его имя практики. Он – одиночка. И едва только больные набросятся на него, как мухи на мед, он начнет ошибаться. Он начнет отправлять людей на тот свет куда быстрее, чем мы…» (18). Впрочем, возможно, что потеря дара помогает Коляне осознать своё заблуждение. Разговаривая с растерянными якушкинцами, Коляня высказывает мысль не впрямую о единичности исцелений, как у Андрея Севастьяновича, но в сходном направлении: «Смерть в больнице как бы перераспределяется на весь цех. <...> Якушкин же тяжесть смерти несет один, незащищаемый и в одиночку».

Даже в своей ошибке Коляня выступает как двигатель событий, позволяющих полнее понять Якушкина. Кстати, в истории с потерей дара есть ещё и мотив особой духовной связи между Коляней и Якушкиным. Коляня неведомо как предчувствует исход дара. «В последнее время старик чем-то неуловимо Коляню беспокоил (возможно, именно в эти дни дар Якушкина стал угасать)» (19). И ощущает на расстоянии тот странный своей конкретностью момент, когда дар – ушёл. «Позже Коляня утверждал, что среди ночи он, из всех единственный, почувствовал и услышал тот час, или минуту, или миг, когда Якушкин потерял свой магнетизм» (20).

В последних трёх главах, которые и по размеру, и по «весу» явно уступают первым, роль Коляни нивелируется. В четвёртой и пятой уже нет, кажется, наблюдающих глаз, и о попытках Якушкина ужиться с неожиданным бессилием нам вроде бы рассказывает повествователь. Коляня же отходит в сторону: потерявшего дар Якушкина он иногда навещает, а сам занимается уже другими целителями.

В конце пятой главы Якушкин умирает. Форма же шестой напоминает сборник посмертных воспоминаний. Там без видимой связи всплывают истории из жизни Якушкина, которые герои будто не успели дорассказать, довспомнить раньше – а старик и умер. Воспоминания героев вроде бы тоже передаёт повествователь. Но доля разговорного стиля, который на протяжении всей повести сочетается с книжным, здесь скорее заменена на публицистический. Своего рода журнальный некролог об ушедшем учителе, будто кто-то из друзей-учеников, «грешивший пером», встретился с остальными, поговорил, а потом записал. И особенно подозрительна странная субъективация, которая появляется перед резюмирующей мыслью врача-онколога о «непотоковсти» якушкинского дара. Вот чем она предваряется: «Интересно мнение хирурга-онколога Шилова, который тонко и точно подметил плачевную необщность Якушкина: умение лечить лишь одного больного, а не двух, скажем, сразу» (21). В этом абзаце уже откровенно публицистический стиль, который усугубляется использованием глагола в форме первого лица множественного числа в значении авторского «я». Но даже не это самое интересное: самое интересное то, что уже прекрасно знакомого читателю Андрея Севастьяновича Шилова нам представляют по всей проформе, будто в первый раз: «Хирург-онколог Шилов». Тут совершенно очевидна своеобразная субъективация: это слова Коляни, но это слова из той самой его статьи, посвящённой народной медицине, о которой Коляня мечтает в повести. И то, что Коляня приводит эти слова Шилова, показывает: Коляня всерьёз осознал феномен Якушкина и отказался от своего былого заблуждения относительно «раскрутки» чуда.

И приходит мысль: а не Коляня ли – тот самый неназванный рассказчик? Не Коляня ли, понаблюдавший над самыми разными знахарями, побывавший на научных конференциях, пообщавшийся с врачами-традиционалистами, написавший много заметок и научную статью о народной медицине – потом сел и написал другое исследование, исследование о первом целителе, которого он повстречал на своём пути.

Стиль повести соответствует этой идее. В первой главе разговорность кажется просто попыткой солидаризироваться с трезвым взглядом таких героев, как Леночка и врачи-традиционалисты. Но после второй и третьей главы в разговорном стиле повествователя упорно слышится голос Коляни.

Доказать эту гипотезу невозможно. Опровергнуть её – можно наверняка, но стоит ли? Чем опровергать, лучше постараться не спугнуть то важное, что это предположение вскрывает в повести.

Коляня или не Коляня, но желание найти, «кто же говорит», очень характерно для читателя «Предтечи». Несмотря на поистине-авторскую объективность повествователя, в нём всё равно всё время ищешь рассказчика. Сложно отделаться от ощущения, что повесть написана кем-то из окружения Якушкина. По-видимому, текст, в котором так сильно разговорное начало, к чисто-авторскому не свести.

Такое противоречивое сосуществование автора и рассказчика в повествовании напоминает о неких пражанрах «Предтечи» – церковных. Но здесь отсылка даже не к житиям, а к Евангелиям. Несмотря на то, что вопрос об авторстве Евангелий полемичен, традиционно принято считать Иоанна и Матфея учениками Христа и авторами Евангелий. Но они выведены из текста: Евангелия написаны как бы от третьего лица, хотя подразумевается участие их авторов в событиях. (В самом конце Евангелия от Иоанна впрямую появляется голос рассказчика, и даже первое лицо: «Сей ученик и свидетельствует о сем, и написал сие; и знаем, что истинно свидетельство его. Многое и другое сотворил Иисус; но, если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг». Однако это никак не влияет на весь предшествующий текст, откуда рассказчик выведен.) Трактовать это можно по-разному, но наверное, в этом есть идея, созвучная одной из основных идей «Предтечи»: человек не может вместить истины. Так и апостолы, неся весть об истине Христа, пытаются удалится из собственных текстов.

Конечно, о том чтобы поднимать Якушкина до Христа речи не идёт. Но Якушкин – это маканинская версия пророка, а осовременненность языка наводит на мысль, что, возможно, нам показан именно пророк «нашего времени». При этом параллель между повествователем «Предтечи» и повествователями в Евангелиях позволяет ещё раз вспомнить гипотезу об авторстве Коляни. Ведь Коляня со всей своей несуразностью и суетностью очень соответствует несуразности и суетности Якушкина. И может быть, каков пророк, таков и евангелист. Здесь прорывается и ещё одна ассоциация. Булгаковский Иешуа говорит о Левии Матвее, что он «неправильно пишет». В «Предтече» ситуация обратная: пророк неправильно говорит, а вот улавливает суть Коляня очень тонко.

Связь «Предтечи» с Евангелиями и древнерусским житием проявляется и в общем тоне повествования, его строе и ритмике. Несмотря на то, что он плотно сплетён с разговорным стилем, именно книжный стиль с элементами церковно-книжного в повести обладает обобщающей силой. Его интонации – повторы, непрямой порядок слов, причастные и деепричастные обороты обволакивают собой всю повесть, создавая особую ритмичность, песенность. Она нивелируют суетность разговорной речи – суетность, вообще столь свойственную Коляне и столь несвойственную размеренному философу-повествователю. И суетность самого предтечи тоже этой песенностью сглаживается. Некая сакральная, энергийная сила слова, на которой, возможно, во многом основывается таинственная способность Якушкина притягивать людей – есть и у текста. И общему впечатлению, которое оставляет текст, эта сила придаёт света. Всё-таки это житие. Гармония необратима – хор пропевает палиндром только в одну сторону: даже в маленьком нелепом человеке может, как свеча, гореть истина.

Примечания:

1. Маканин, В.С. Предтеча. – Москва : Эксмо, 2010. – С. 193

2. Маканин, В.С. Предтеча. С.114

3. Маканин, В.С. Предтеча. С. 6

4. Одинцов, В.В. О языке художественной прозы. – М. : Наука, 1973. – С.21

5. Маканин, В.С. Предтеча. С.37-38

6. Маканин, В.С. Предтеча. С. 24-45

7. Маканин, В.С. Предтеча. С. 26-27

8. Маканин, В.С. Предтеча. С. 55

9. Маканин, В.С. Предтеча. С. 181

10. Маканин, В.С. Предтеча. С.11

11. Маканин, В.С. Предтеча. С. 98

12. Маканин, В.С. Предтеча. С. 151

13. Маканин, В.С. Предтеча. С. 206

14. Маканин, В.С. Предтеча. С. 28

15. Маканин, В.С. Предтеча. С. 204

16. Маканин, В.С. Предтеча. С. 86

17. Маканин, В.С. Предтеча. С. 139

18. Маканин, В.С. Предтеча. С. 271

19. Маканин, В.С. Предтеча. С. 180

20. Маканин, В.С. Предтеча. С. 184

21. Маканин, В.С. Предтеча. С. 271

 
Голосование по этому произведению окончено
Оставить комментарий

поиск

Маркарьян Ольга

Родилась в 1990 г. Учится в С.-Петербургской государственной академии театрального искусства (театровед). Занимается исследованиями творчества Бабеля, Стерна, Гончарова, Олдриджа, современной прозы и театра. Музыкальный рецензент журнала С.-Петербургской филармонии «Скрипичный ключ». Несколько рассказов напечатаны в журнале «Новый» и альманахе «Первые ласточки». Живет в С.-Петербург...

 

Публикации в журнале ПРОЛОГ:

СКАЗКА ПРОТИВ УТОПИИ. (Критика), 161
ПОМРЕЖ. (Публицистика), 158
"ПРЕДТЕЧА" ВЛАДИМИРА МАКАНИНА: ПОИСК РАССКАЗЧИКА. (Критика), 139
 

Просмотров:

Оценка:


© Москва, Интернет-журнал "ПРОЛОГ" (рег. номер: Эл №77-4925 свидетельство № 022195)
При использовании материалов сервера ссылка на источник обязательна тел. +7 (495) 682-90-85 e-mail: fseip@mail.ru