Главная
Проза
Поэзия
Драматургия
Публицистика
Критика
Юмор
Грот Эрота (16+)
Проложек
Нечто иное
Русское зарубежье
Патерик
 

При реализации проекта используются средства государственной поддержки (грант)
в соответствии с Распоряжением Президента Российской Федерации
от 29.03.2013 г. №115-рп.

Анна Останина

г. Бухарест (Румыния)

ДУША. ТЕЛО. ПЛАТЬЕ

(Отрывки из романа)

Часть I. Платье


1. Таскала и ее обитатели


Завертевшись в карусели большого города, начинаешь забывать, что где-то время течет по-другому, что где-то есть люди, которые никуда не торопятся, которые длинными вечерами ходят смотреть закат, а не телевизор, которые коротают время разговорами, чаще не о чем, которым даже скучно жить в этой неспешности, о которой мечтает натруженная в многособытийном вихре душа, скучно, потому что ни в чем нельзя отыскать идеального ритма бурливой вспученной жизни отдельного человека.

Район Таскала, о котором здесь пойдет речь, именно такое место. Кажется, даже перелетные птицы над Таскалой летят ленивее и медленнее, в воздухе разлит запах сладкого молока, и спокойствие нарушают только поезда, проносящиеся по путям в разные стороны, кто на юг, кто на север, из которых высовываются головы задыхающихся в спертом воздухе плацкарты пассажиров, пытающихся разглядеть хоть что-то интересное за окном и развлечь себя в многодневном однообразии перестукивания колес и длительных чаепитий. Но вряд ли их торопливому взору откроется здесь что-либо интересное.

Таскала когда-то носила другое название, но о тех временах, когда несколько раз в год собирались на реке Деркул сельскохозяйственные ярмарки, уже давно позабыли и самые древние жители. Их, к слову, здесь не так и много: кого повалила смертельная болезнь, кого несчастный случай, а кого и выпивка. Торговый поселок, известный некогда своими хлебными базарами, превратился в районный центр, где работают знаменитые племенные хозяйства, таксопарк «Берик», и несколько киосков, на которых вымалевано большими буквами «Свежий фаст-фуд», откуда несется одновременно неприятный и притягательный запах «быстрой еды», добравшейся даже сюда впереди отдельных благ цивилизации, давным-давно доступных в прочих, более благодатных местах. В общем-то это все, чем может на сегодняшний день похвастать Таскала, но ведь кроме дня сегодняшнего у нее есть и день вчерашний, и довольно насыщенный. Не так давно находки из таскалинской земли были разосланы в различные музеи по всему миру, и к каждому черепку была приколота коротенькая записочка, где и когда этот черепок был обнаружен, тщательно обдут и упакован в целлофановый мешочек.

Кто-то скажет, что местечко Таскала, интересное только своим насыщенным историческим прошлым, в настоящем мало что из себя представляет, помнят о нем разве что археологи да проводники пробегающих мимо поездов, идущих в направлении от Москвы к южным городам Казахстана, но это только если смотреть поверхностно... если же заглянуть в какой-нибудь отдельно взятый дом, занятная картина может открыться любопытному глазу.

В одном из двухэтажных домов Таскалы, выходящему окнами на центральную улицу, весь второй этаж, а это сто восемнадцать квадратных метров, занимает семья Чечеткиных: когда-то они держали самую знаменитую в селе булочную, секреты в семье передавались по мужской линии, в страшной тайне и, обычно, только при смерти старшего в семье хранителя старинных рецептов: расстегаев с грибами, сладких пирогов, медовых творожников и других плюшек, булочек и караваев. Но главным богатством Чечеткиных считалось их умение печь знаменитые на весь край чечеткинские коврижки, компоненты пряничного теста сохранялись и береглись в строгости, а в доме булочников во все времена стоял особый запах: дальние комнаты заполнялись пакетами, мешочками, ящичками с миндальным орехом, изюмом, цукатами.

Еще при отце Павла Чечеткина, Николае, первый этаж служил одновременно и торговой лавкой, и пекарней, одно из окон, выходящих прямо на проезжую дорогу, было выставлено, и вместо него вделана раскрашенная деревянная рама, расписанная улыбающимися круглыми цветами размером с головку младенца и летающими булочками, манящими сахарной пудрой и лакированной розовой глазурью. В будние дни с раннего утра к этому окну приходила толпа односельчан Чечеткиных за знаменитыми коврижками к завтраку. Приезжали гости и из соседних деревень, а порой и из больших городов, Актау или Уральска, коврижки всем приходились по вкусу. На проходящую рядом железную дорогу к поездам выносили не вяленую рыбу или отваренные пельмени, а пирожки и пряники, и если остановка поезда не превышала двух минут, коврижки эти передавались пассажирам прямо через форточку, и не было случая, чтобы кто-то уехал из Таскалы без распространяющего дивный аромат пакета с печивом, в котором лежали оно, завернутое в пергаментную бумагу и просвечивающее сквозь нее королевской сахарной или медовой глазурью.

Сохранилась еще память о чечеткинских коврижках, выходили все так же на дорогу расписные окна, но не толпились больше таскалинцы поутру возле этих окон, вот уже несколько лет, как Чечеткины разорились и закрыли пекарню, а сразу за ней и лавку. Первый этаж дома Чечеткиных стоял пустой и необжитый: печи и деревянные хлебницы давно были проданы для уплаты долгов за коммунальные удобства, и вот наступил момент, когда и весь первый этаж был выставлен на торги, чтобы найти нового владельца.

Старый хозяин, Николай Чечеткин, ни в жизни бы не поверил, если бы услышал, что всего через несколько лет после его смерти, не успела еще зарасти к надгробному холмику на значительно разросшемся в эпоху урбанизации кладбище пустынная тропинка, его хозяйство придет в невиданный упадок, а потом и вовсе разорится.

Николай Чечеткин был человек твердый, железной закалки, дородный, крупный, над всеми домашними возвышался он каменной глыбой, пальцами гнул гвозди, но этими же самыми пальцами, как самый страстный любовник, самый нежный отец, умел обращаться с тестом. Как две большие, ловкие птицы летали его руки над тестом, мяли, делили, плели косы на рогаликах, и не было случая, чтобы у печи какая-нибудь новая партия булочек оказалась сыра или невкусна, он был пекарем, как утверждали все, кто его знал и кто видел его только издали, от бога. Не то был его сын, Павел. Рос он ребенком немощным, слабым, все время хныкал по делу и без дела, ел плохо, и отцовскому мастерству, когда пришла пора, учился неохотно. Оно у него и не выходило, так что вскоре его определили подальше от печей: сеять муку да перебирать изюм, больше ни на что он оказался непригоден. Думали отдать его учиться, может, способнее проявит себя в науке, но и тут он только капризничал и плакался, курса не осилил и вернулся на первых зимних каникулах домой к своему изюму, да так обратно и не поехал.

Пока младший Чечеткин пробовал себя в науке, старший нашел на соседней станции ему невесту, девушку некрасивую и неумную, но смирную, как показалось, чтобы не начала командовать своим слабохарактерным супругом. Была она сирота, работала прислугой в закусочной и с заметной радостью переоделась из грязного фартука в свадебный наряд.

Умирал старший Чечеткин долго, тяжело, цеплялся до последнего за жизнь, горой возвышалось его большое тело на лавке, разговаривать мог, но не хотел, вздыхал, отворачивался от пришедших навестить его родственников и, наконец, когда все устали уже ждать, чтобы наконец все уже случилось, умер.

Мало было надежды на Павла, что он продолжит отцовское дело, так оно и случилось. На первом этаже, где летала в воздухе белая мучная пыль и всегда пахло свежим печеным хлебом, завелись насекомые и прочая живность, вскоре именно они стали полноправными хозяевами в этом месте. Павел пошел работать в какую-то контору, рылся там в бумагах, бегал с этажа на этаж, а, в общем, плевал в потолок и раздражал своей безразличной физиономией начальство, стараясь, впрочем, на глаза ему особо не показываться. Нелюбимая жена осталась дома.

Вывеска булочной, бывшая некогда предметом гордости всего районного центра, потускнела и постепенно стала только полуправдой-полумыслом, байкой для попутчиков на дороге или заблудившихся туристов. Заезжавшие по привычке позавтракать усталые шоферы поворачивали в сторону забегаловок на другой стороне проезжей части, чечеткинские коврижки некоторое время еще беспокоили умы любящих вскусно позавтракать жителей, но ровно столько, сколько нужно неверной подруге – человеческой памяти, чтобы отряхнуться, поправиться и пойти дальше, время от времени потирая ушибленное место. Одна розовая, блестящая глазурными боками коврижка, все еще неуловимо парила на ставнях, никак не даваясь в рот толстощекому пузану, пытавшемуся ею завладеть своей пухлой нарисованной рукой с толстыми короткими пальцами.

В семье Чечеткиных тем временем как-то незаметно подросла и выправилась девочка, Мария, ни по какой части она особенно не отличалась, лет до пятнадцати все время болела и в школу не ходила по этой причине: занималась на дому с мамой, не осилившей за свою жизнь и десятка книг. Но дальше, как вступила она в возраст сознательный, все как-то незаметно переменилось.


Для Марии самым интересным делом на свете представлялась любовь и, конечно, неразрывно связано с этим было любопытство по отношению к мужчинам. Ей нравились мужчины высокие, широкие в плечах, с лицами немолодыми, но интересными, но интрижки получалось заводить почему-то с совсем другими: маленькими, нервными, абсолютно немужественными в ее понимании, и в какой-то момент она начала подозревать, что милый ее сердцу тип мужчин – всего лишь иллюзия киношного или книжного мира. Ладно еще было, когда жила она в Таскале, откуда там было взяться герою романа, но, как для учебы переехала в город, думала, что там-то и встретит рокового брюнета с полудлинными волосами, черном костюме и с розой в петлице. Но не тут-то было.

Мария была не то, чтобы робка, но неопытна по части отношений, два-три проведенных захвата на чужой кровати вряд ли можно отнести к любовному опыту. Она с интересом читает доходящие до Таскалы столичные журналы, из которых надеется почерпнуть, как себя с противоположным полом вести. В таких журналах большая часть территории была отведена на секреты соблазнения самцов в два этапа: до постели и в постели. Правильно расставив все точки над и, уже не придется думать, что будет «после». Мария рассматривала отредактированные в графических редакторах фотографии с раздетыми женщинами и постигала в теории секреты соблазнения: вовремя расстегнуть пуговку на блузке, вовремя облизнуть нижнюю губу, ведь всему свое время, учат ее глянцевые издания.

Но Мария и без всяких журналов понимает, что всем мужчинам нужно только ЭТО. Это она выучила еще от матери, будучи совсем маленькой, - та настойчиво, день за днем за вышиванием и готовкой твердила ей, какие же животные эти ненасытные грубые мужчины. Им всегда мало. Эту истину она сама поняла в тот день, когда нашла у своего друга в туалете порнографический журнал. На обложке вытягивала пластилиновые соски девушка, и ее большая грудь, как надувная подушка, утыкалась в любого, даже не слишком настойчивого зрителя. Привычка уединяться даже в собственной квартире, где никого не было и быть не может, указывала на то, что с этой девушкой с обложки у ее любовника была своя интимность, в которую ей, Марии, ходу не было. Мария все это понимает. Поэтому она аккуратно и брезгливо, как можно отнестись к сопернице, а не к глянцевому куску бумаги, положила журнал на привычное для хозяина место и молча вышла в гостиную. Ее друг откупоривал в этот момент японское пиво, лицо у него было довольным, сытым, он надеялся на предстоящую ночь, в которой его постель будет согреваться живым источником безопасного, пахнущего женской кожей и влажной испариной, обогрева.

­Будешь соломку? - спросил он, будучи абсолютно нечувствительным к внезапным переменам лица, да она и не рассчитывала, что он поймет ее недовольство, а если бы понял, то постеснялась бы объяснить причину. Любовник Марии, с которым она встречалась уже четыре месяца – в полном смысле, то есть давно перестала блюсти свою якобы непорочность, - и который неоднократно за четыре месяца видел ее раздетой, не думал о несовершенствах своей подруги, о ее не слишком упругой груди или растяжках на бедрах, но она и не догадывалась, что он не думал. Она была просто уверена, что он сравнивал, как это: быть с этой грудастой раскрепощенной куклой или с ней, более того, она была уверена, что сравнение всегда было не в ее пользу. Он не в силах был объяснить, что ему этим вечером в пятницу хочется просто выпить пива и заняться любовью с тем расчетом, что завтра не нужно вставать на работу, его объяснение дошло лишь до чувственного поглаживания ее колена и попытки обхватить ее свободной от пивной бутылки рукой. Она не в силах была объяснить ему, почему в ответ на эту не слишком изощренную ласку она только плотней вжалась спиной в теплый лоскут диванной обивки. Просто-напросто в этот момент они разговаривали на разных языках, но это ни одному из них так и не пришло в голову до полного расставания.

Мария с того вечера, когда правда о мужчинах предстала перед ней во всей ее непривлекательност, от своего друга начала ожидать какого-то подвоха. Уж если ему недостало храбрости признаться, что она только одна из катализаторов его естественной мужской реакции, в то время как ей казалось, что у них все серьезно, то однажды ему недостанет ее, чтобы отказаться и от другой, реальной женщины. Потому что даже если таскалинская современная, лишенная комплексов женщина говорила, что под словами «у нас все серьезно» она понимает исключительно взаимную страсть и уважение, то в глубине души она уже построила семейную модель их недалекого совместного будущего в одном из таскалинских домиков, с теплой кроватью и детскими голосами за стеной. Не потому что женщина эта была лукава. А потому что она боялась признаться себе, что она только мать и хозяйка, а не музыкальное трепещущее создание с нежными мыслями под чистым лобиком и пепельными волосиками.

Так что не было удивительным, что в эту ночь, когда дело дошло до постели, а оно дошло, потому что великими усилиями мать любовника была уговорена отправиться к сестре на выходные, она и не старалась получить никакого удовольствия. Не стало и секретом, что, наутро, раздраженный ее медлительностью и малоподвижностью, ее друг поймал себя на мысли, что ждет не дождется, когда же она накрасит свои губы, найдет свои малиновые трусики под кроватью и закончит свои неграциозные попытки надеть их. Она уйдет, а значит, сдаст свою последнюю позицию, его постель, и оставит ее той, на чьи торчащие груди хрипло дышит еще с тысячу мужских жадных ртов.

С этого момента их взаимная страсть, о которой судачили все соседки, - такими исступленными криками оглашалась во время их встреч вся близлежащая округа, начала таять, как кусок масла на горячей сковороде, и, хотя вины за собой ни один из них не находил, они все меньше времени начали уделять друг другу. Когда, наконец, ее любовник пришлет ей на телефон милое прощальное сообщение, Мария погрустит немного, минут двадцать, съест полкоробки шоколадных конфет, а потом напишет новое стихотворение. Как и все люди подобного склада характера и пристрастий, она мнит за собой некоторый творческий талант, которому не дали развернуться. В стихотворении будет несколько белых рифм и два раза повторится «теперь прощай», которое и будет гордо вписано в заглавие.

Подобных историй, в жизни Марии случилось не много, но раз случилось – то считается, и про себя она мнила в собственной истории ту безысходность, которая отличает людей с отпечатком клейма. Венец безбрачия или печать одиночества (гадалка Таисья нагадала ей два проклятья одновременно), казалось, никогда не будут сняты, так как проходить положенные при этом обряды она отказалась, из-за боязливости. Она так и жила с родителями в одной квартире, ничего не желая менять или переставлять, комната ее выглядела ровно таким образом, как десять лет назад, словно по ошибке она заблудилась и попала в жилище девочки-подростка, скромного и малообщительного, который все время проводит за глупыми мечтами и ковырянием юношеских прыщиков.

Комната Марии на верхнем этаже, который она делила вместе с родителями, была расположена в самом конце коридора, и чтобы оказаться на кухне или в ванной, она должна была пройти мимо родительской спальни. Мать специально поставила кровать таким образом, чтобы всегда было слышно, идет ли кто-то по коридору. Так она всегда знала, вернулась ли дочь домой вовремя или опять где-то шляется допоздна. Кроме этого, на втором этаже была большая гостиная и еще одна крохотная комната, гостевая, в которой никто и никогда не гостил, гостей в Таскалу заманить было не так-то просто.

Но, пожалуй, рассказ следовало бы начать не с этого, а с того, что одним прохладным летним утром, когда рассвет только начинает заниматься, и все семейство еще видит сладкие сны перед пробуждением, к дому булочников Чечеткиных подъезжает такси. Из него выходит высокий сутуловатый мужчина в длинном белом летнем пальто и шляпе с чемоданчиком в руке. Перед парадной он достает ключ, стягивает перчатки и, никем не замеченный, разве что пуганой галкой на заборе, входит в дом.

Когда это случилось, Мария во сне что-то пробормотала, спихнула ногой пригревшуюся кошку и перевернулась на другой бок, так и не проснувшись. Ей снилось, что она со своим любовником летит на блестящем, как медный таз, роллс-ройсе, и у него из петлицы торчит пышная красная роза, как в старом американском фильме.

2. Появление героя

В доме Феликс разделся, шляпу повесил на крючок, пальто бросил на стул, так как в комнате было темно, поискал на стене выключатель, но внутри белого мутного пузыря не оказалось лампы, так что он просто раздвинул как можно шире старые темно-коричневые гардины и принялся осматривать дом.

С его внешностью, строгим квадратным подбородком, несмотря на немолодой возраст, прищуренными серыми глазами, вокруг которых разбегались мелкими сетками морщины, длинным орлиным носом, он имел успех у женского пола, о чем знал, и всегда, точно хорошенькая женщина, поправлялся перед зеркалом. Поседевшие волосы его острижены не коротко, а на какой-то старый манер, брови тоже с возрастом поседели, и враждебно пыжатся друг на друга, срастаясь где-то строго посередине. Он носит старомодную, но хорошую одежду, рубашка свежая, сбрызнута одеколоном, а пуговицы крепко пришиты, так, чтобы ни одна не болталась. Феликс, без сомнения, следит за своей внешностью, аккуратно чистит ногти, вырывает особо назойливые волоски из носа, и уже поэтому сильно отличается от некоторых своих ровесников.

Главное, что занимает Феликса, это прелесть молодого женского тела. При его внешнем благообразии никак нельзя угадать, с каким жадным любопытством он рассматривает мужские журналы, листает фотографии в Интернете и ищет знакомства с молодыми, легкомысленными, не связанными обязательствами особами. Он искушен в постельных играх, он любит частые перемены во всем, в том числе и в подругах, когда в его офисе, куда он изредка наведывается, появляется новая девушка, неважно, насколько она хороша, он принимает охотничью стойку. Он легко говорит ни к чему не обязывающие слова, одаривает цветами и в обеденный перерыв уже ласкает ее где-то в женском туалете. Если подобная схема ухаживаний к результату не приводит, тогда он может даже предложить деньги. Он отказывается называть это проституцией, просто – взаимовыгодным времяпровождением, ведь он щедр. Он прямо спрашивает, сколько девушка хочет получить, и, получив ответ, никогда не скупится оплатить все расходы, начиная от шампанского и заканчивая номером в отеле, но все остальное произойдет тогда уже на его условиях.

Он любит жизнь прежде всего за ее наслаждения. И всю эту жизнь, сколько он себя помнил, как раз до того момента, когда ему стукнуло пятьдесят два, его кто-то любил, и не просто любил, а любил до обожания, едва ли не помешательства: сначала души не чаяла в нем мать, женщина верующая и тихая, любящая детей и птиц, когда она умерла, эстафетную палочку подхватила старшая сестра. За исключением, конечно, любовных утех, она давала ему все, в чем он только мог нуждаться, она рано осталась богатой вдовой, и всю свою страсть, что не успела растратить на мужа, отдала Феликсу. Он принимал это обожание спокойно, как должное, без лишних эмоций и не без некоторого удовольствия.

Сестру Феликса звали Иоанной, об отце дети никогда толком ничего не узнали: мать принималась порою что-то рассказывать, но всегда рассказы эти рознились, и было непонятно, где же правда, а где вымысел, то он оказывался разбившимся летчиком, то путешественником, то бог знает чем, но был не из здешних мест, и, по словам матери, просил дать детям имена своих родителей. Иоанна была старше Феликса на полтора года, была женщиной большой, тучной, любила поесть, столовались в ее доме пять-шесть раз в день, основательно, начиная с закусок и заканчивая чаем со сладостями, посередине же приходились несколько горячих блюд.

Мечтой Иоанны, которую вложил в нее батюшка, к которому она наведывалась на исповедь каждую неделю, и воплощать которую она взялась всем своим существом, было женить младшего брата. Признаваться на исповеди ей было не в чем, разве что в непомерном чревоугодии, за остальным же вела она жизнь тихую и малоинтересную, так что поданная батюшкой идея преследовала ее даже во сне, в котором соединяла она руки новобрачных и наглядеться не могла на своего дорогого братца. Для этого она не жалела никаких денег на свах, брачных агентств, гадалок и снимателей венца безбрачия: но сколько бы не старались все они, вместе взятые, до конца снять венец все никак не удавалось.

Был, правда, один случай, когда казалось, вот-вот, и один да один будет пара запряженных в семейную упряжку молодоженов, дело дошло и до выбора обручальных колец, произошедшего под строгим контролем Иоанны, мыслящей у себя хороший вкус, но на этом и остановилось и дальше не двинулось. Феликс хорошо помнил маленькую, утопающую в складках своего пышного платья девочку, у которой было крохотное детское личико с припухлыми, как после сна, губками, полураскрытыми, как чудесные хрупкие створки розовой раковинки, высокий круглый лоб, девственно чистый, ножку с туфелькой тридцать четвертого размера, которая свободно уместилась бы в его ладони: все это он помнил отчетливо, даже чувства, которые она в нем вызывала: желание защитить это существо, спрятать от внешнего мира, держать на ладошке и осыпать цветочными лепестками, как маленького трусливого кролика, но как бы он не старался, он не мог вспомнить ни ее цельного образа, ни ее имени: оно просто стерлось из его головы, исчезло, испарилось. Должно быть, у нее было соответствующее имя: Стелла, Белла, Вероника, что-то красивое, воздушное и порхающее, белый мотылек. Но точно он не мог сказать. У мотылька был звенящий колокольчик вместо голоса, все, что она говорила было музыкой, но музыкой какой-то бессодержательной, это было журчание ручейка, его нужно было слушать, а не вслушиваться, ему и не хотелось понимать, просто внимая этому чудесному колокольчику.

Для Феликса все, тогда с ним происходящее было сон, фантазия, и он даже не помнил, как он от этой фантазии очнулся, просто однажды утром, всего за два дня до торжественного события (все уже было готово – скатерти приготовлены, вино разлито из бочек по бутылкам, коляска с четверкой белоснежных лошадей подписана в аренду), взял билет на поезд, наполненный жаждущими отпуска у моря разодетыми в белые шорты и сланцы с цветами отдыхающими, и уехал, никому не сказав ни слова. Вернулся в начале осени, посвежевший, загорелый после южного летнего солнца, помолодевший и веселый, позабыв и чудесный звон колокольчика, и имя, и сам образ, и обнаружил, что мотылька уже накрыл сеткой другой, более (а, может, менее) удачливый охотник. Феликс от души пожелал им счастья, по крайней мере, на словах, кто знает, не шевельнулось ли в этот момент в его душе что-то, отдаленно напоминающее сожаление? и продолжил свои беззаботные хаотические прыжки с одной сочной травинки на другую.

Иоанна никогда не упрекала его за то, что он бежал с собственной свадьбы, вместо этого на него просыпалось бесчисленное множество упреков и укоров за то, что за все три месяца он ни разу не позвонил, хоть бы из телефона-автомата, и только раз-два выслал короткое письмецо, в котором сообщал свое местонахождение и просил выслать на почту до востребования немного денег. Разумеется, денег она выслала в этот же день. А в следующие потекли одна за другой посылки с одеждой, абрикосовым вареньем в пузатых стеклянных банках (его любимым, Иоанна по случаю его особой любви даже велела закатывать по тридцать банок за сезон), любимыми книгами (без чтения Феликс жить не мог, подобная слабость вроде и не была ему привита, но как-то проросла сама. Иоанна же читала только журналы о скандалах и брошюры с молитвами, а о новостях предпочитала узнавать из телевизионных новостей), и – главное – длинными подробными письмами с просьбами немедленно выехать домой.

В то время, когда он доводил оттенок на спине до молочно-шоколадного, сестра заболела. Ее большое лицо и полные руки приобрели желтый оттенок, она, любящая много поговорить, со своим зычным низким голосом, молча лежала на кровати перед включенным для нее с утра до вечера телевизором и с трудом щелкала распухшим пальцем кнопки на пульте, переключая каналы. Феликс сначала не обратил на это особенного внимания, заходил проведать Иоанну утром и вечером, целовал в лоб, спрашивал веселым голосом об улучшениях и уходил в свою комнату, где засыпал с легким сердцем. Но улучшений все не было. Зато появились доктора в наброшенных халатах, сиделка, дремлющая в кресле, и тоскливый, удушающий запах болезни. С каждым днем он становился все отчетливее, проникал все глубже, впитывался в стены, Феликсу казалось, что он начинает чувствовать этот запах, еще не переступив порог дома, он внюхивался в свои только что выстиранные свежие рубашки, постельное белье, полотенца в ванной: запах был повсюду. Феликс не мог находиться около сестры более получаса, он начинал задыхаться, и только удивлялся на спокойное, мало выражающее лицо сиделки - та невозмутимо, и виду никакого не показывая, выполняла свои житейские потребности как-то скоротать время - то читала журнал, то вязала на крючке, казалось, ее этот запах совершенно не беспокоит.

В период болезни сестра стала для Феликса чужой. Он больше не слышал ее заботливого пчелиного гудения над ухом, она не норовила прижать его к себе или обнять, как раньше, еще совсем маленького, никто больше не спрашивал, что он хочет получить на завтрак, в лучшем случае его ожидали холодные, с вечера приготовленные сиделкой гренки, о нем совершенно забыли, все внимание слуг, знакомых, соседей было сосредоточено на единственном волнительном моменте, с тех пор как сестра заболела, – на ее неотвратимо приближающейся смерти. Доктора фиксировали это каждый день в своих карточках, а заглядывающие родственники – в покачивании головами и притворных улыбках с не менее притворными утверждениями, что все еще будет хорошо, что сестра непременно поправится, что у нее богатырское здоровье и т.д. Они так и говорили «богатырское», и сестра, большая, широкоплечая, казалось, действительно напоминала какого-то сказочного богатыря, прилегшего передохнуть, пролежавшего тридцать лет на печи Илью Муромца.

И все же, с каждым днем все более и более убеждаясь, что дело не идет на поправку, скорее наоборот, Феликс не мог до конца поверить, что это конец и сестра его умрет. Должно быть, для него это случилось намного раньше, когда он перестал чувствовать ее привязанность, тогда она для него и перестала существовать как та, к которой он привык и которую знал. Он гладил ее большую, уже совершенно желтую неживую ладонь, и не чувствовал, что вот это его сестра, и что скоро ее не станет. Когда это случилось, и она, уже мертвая, с закрытыми глазами и сложенными руками была переложена на стол для обмывания, Феликс, которого просили помочь перенести тело, впервые заплакал. Ему было жалко и сестры, и ее постоянной заботы о нем, и своей жизни, всего понемногу. Так он стал богатым наследником.

Наследство был большим: четырехкомнатная квартира, вложения в банке, за несколько дней до конца Иоанна передала ему и ключ от сейфа, спрятанного от чужих глаз в кладовой: там оказалось золото, какие-то акции, в чем он совершенно не разбирался и еще, как объяснил ему один юрист, бумаги о покупке собственности в каком-то местечке неподалеку от Уральска, селе Таскалы. Феликс никогда не слышал это название и не знал, где это находится. Зачем его сестре было покупать какую-то недвижимость в каком-то селе, ей, ни разу за последние десять лет не выезжавшей за городскую линию, он совершенно не понимал и уж тем более не считал, что это когда-нибудь понадобится ему, отнюдь не сельскому жителю. В мечтах Феликс видел себя где-то на Лазурном берегу, в белом костюме, с бокалом шампанского в руке, и в окружении роскошных французских женщин, одетых в одни леопардовые купальные костюмы, и его как-то огорчала действительность, унылый городок, практичные вельветовые брюки и стаканчик пива перед сном. Феликсу непременно хотел уехать, он еще не положил, когда и в каком именно направлении, но решение было принято твердо, а добиваться своего Феликс умел.

Внезапно он почувствовал себя довольно богатым человеком. Поначалу ему как-то страшно показалось тратить эти деньги, он-то сам не привык особенно зарабатывать, за стихотворные переводы платили мало и неохотно. Но постепенно он вошел во вкус. Он стал позволять себе то, о чем раньше был вынужден время от времени просить свою сестру: отпуск за свой счет, путешествия, новый автомобиль, раритетные издания книг. Книги Феликс ценил, он зачитывался французской поэзией, в свое время в его учебу было вложено немало средств и сил, в итоге он заговорил по-английски и по-французски, принялся читать Шекспира и французских романтиков в подлиннике и на французский манер стал произносить носовые согласные, а значит, результат затраченного стоил.

По его довольно циничному, но точному замечанию, прочитанные из французской поэзии сонеты могли свалить даже самую крепко держащуюся на ногах женщину, которая сколько бы не говорила, что любит душиться мужскими ароматами и не переносит слезливые мелодрамы, была никогда не прочь выслушать красивое любовное признание. В любви Феликс признавался чужими словами, словами, без сомнения, красивыми и тающими на языке, словно шоколадное масло в жаркий день, но не имеющим ровно никакого отношения ни к его чувствам, ни к его мыслям. Если же бы его самого попросили выразить выцвевшую в его груди гамму оттенков, он просто не нашелся бы что сказать, так что французская поэзия служила ему одновременно и хорошим щитом. К счастью, и памятью он обладал отменной, и не было случая, чтобы он повторился дважды с одной и той же женщиной. Феликс вообще не любил повторений, они напоминали ему, как коротка жизнь.

Обретя достаточную материальную независимость, Феликс поначалу ощутил себя птицей свободного полета: ощущение было незнакомым, приятно щекочущим, он словно почувствовал внутри маленькие пузырьки веселящего газа, наконец-то, переступив пятидесятилетнюю черту, когда прожита была уже большая часть жизни, он стал сам себе хозяином. Но это радовало его недолго. Ему недоставало той заботы, постоянной опеки, бремя которой, как он думал, он все время нес. Связи с женщинами, по прежнему приносившие былые радости, имели определенную закономерность: они никогда не перерастали во что-то большее, нежели постельные схватки. Он словно оказался на перроне, мимо которого с визгом и грохотом проносились навстречу друг другу поезда. Иной поезд останавливался, иной даже на довольно продолжительное время, но всякий раз, когда раздавался свисток, проводники впрыгивали внутрь, втаскивали лесенки, захлопывали двери, и поезд мчался дальше, по намеченному пути, а он, Феликс, все так же оставался сидеть на перроне. В общем, это было довольно невеселое чувство.

Именно тогда идея женитьбы представилась ему с новой стороны. Феликс пришел к выводу, что чтобы разрушить нависшее над ним то ли проклятие, то ли закономерность, чтобы разок и самому впрыгнуть в уходящий с перрона поезд, ему нужно жениться. Хотя это отнюдь не означало, что он оставил в прошлом терзающие его в разные стороны вожделения ко всякой, сколько-нибудь ему интересной женщине.

Как бы то ни было, но чтобы жениться, одного его, человека хоть и самодостаточного и самолюбивого, было недостаточно, требовалось найти и вторую половинку. И Феликс всячески старался, он купил абонемент в театр, записался на танцы, завел страничку на сайте знакомств и стал ходить в библиотеку, в общем, принялся посещать все те места, где, по его мнению, его могла подстерегать его будущая судьба. Но она отчего-то не торопилась. В театре рядом с ним непременно оказывались восьмидесятилетние старушки, в библиотеке сидели щупленькие, плохо одетые создания с немытыми головами, которые отнюдь не вызывали желания предложить им руку и сердце, а на сайте знакомств ему написали несколько одержимых женщин, своими идеями доведшие его до нервного тика в глазу, и страничку в конце концов пришлось удалить.

Как бы то ни было, шло время, вложения сестры постепенно таяли, Феликсу даже пришлось несколько урезать свои расходы, и кое-что из купленного вернуть в магазины. Еще при жизни сестры, в тайне ото всех, Феликс начал играть. Эта привычка оказалась еще более губительной, чем пристрастие его к женскому полу. Когда Иоанна запиралась в своей комнате, и оттуда начинали доноситься шумы и звуки работающего телевизора, Феликс тайком выскальзывал от себя, закутанный в темное пальто с высоко поднятым воротом, в надвинутой шляпе и выбегал на улицу. Ему нравилось чувство недозволенности – что-что, а его новое увлечение сестра бы точно не одобрила, и кто знает, может быть, даже прекратила снабжать его деньгами, а то и погнала со двора, что называется. Конечно, это было бы крайней мерой, но положиться, хватило бы у нее терпение на перевоспитание и без того безнадежно испорченного мальчишки – а ведь для Иоанны он всегда оставался только мальчишкой – было нельзя.

Каждый раз, когда Феликс садился за игральный стол, его охватывало странное чувство – как будто разом вспархивали в животе крохотные крылышки, губы пересыхали – он заказывал себе шампанское, один бокал, когда кончался один – второй – он ведь ни в чем никогда не знал отказа, а уж отказывать себе в самом лучшем было бы ниже его достоинства. Иногда удача улыбалась ему – и он уходил с выигрышем, если же фортуна была не на его стороне, он не только не прекращал сорить деньгами – напротив, выставлял бесплатную выпивку для компании, в которой ему случалось оказываться и пристраивался к приглянувшейся ему развязной девице. Но если она оказывалась проституткой – прекращал всякий разговор – за свои утехи Феликс был готов платить, но только на своих условиях. Ночи пролетали незаметно, но скрывать растраты становилось все сложнее. Его счета давно были пусты, он заложил в ломбард одни-другие свои часы и золотые запонки, но и эти средства растаяли, не успев отяжелить ему карман. Феликсу становилось страшно. Он, привыкший во всем себя баловать, начал подумывать о преступлении. Поначалу он решился было на кражу – и стащил из ларчика у сестры, пока ее не было дома, кольцо с драгоценным камнем. Он надеялся, что пропажа не обнаружится так скоро – драгоценностей у сестры было много, и она не вела им счет – по крайней мере, такой вывод делал он из того, что она никогда не красовалась в дорогих серьгах или украшенных алмазным напылением цепочках. Но Иоанна в этот же вечер вызвала полицию. Кухарка и прислуживающая в доме женщина были допрошены с особым пристрастием. Не избег этой участи и сам Феликс. Стараясь не выдать себя, он мало и односложно отвечал на вопросы. К его счастью, Иоанна вдруг объявила, что кольцо могло потеряться – возможно, где-то на прогулке, и искать, похоже, далее, не имеет никакого смысла. Продать в ломбард сестрино украшение он решился не сразу, и сделал это лишь спустя три недели после инцидента, тщательно загримировавшись – начесав на лицо длинные пряди парика и прикрывшись шляпой.

В другой раз лазить в сестрину шкатулку он не решился – это могло быть слишком опасно. В голове его медленно, но верно стала назревать единственный возможный выход – смерть сестры. Даже украдкой, про себя, он не решался это выразить, но подсознательно устремлялся к этой мысли все более и более – это разрешило бы все его трудности, сделав его хозяином положения и довольно внушительного наследства. Все его поиски средств, на которые можно было играть, автоматически бы прекратились – более того, ему не пришлось бы более прятаться – атмосфера тайны и постоянной недосказанности поначалу приятно щекотавшая его нервы, стала постепенно досаждать ему. Он принимался пересчитывать свои аргументы – она немолода, почти стара, у нее нет детей, вряд ли она сможет получить от жизни хоть сколько-нибудь схожее удовольствие с тем, какое получает он, - что есть у этой престарелой вдовы, кроме ее юродивых и телевизионных передач? Не стань ее – и ему было бы значительно легче, он начал бы вести приятную для себя жизнь, не озираясь по сторонам, точно испуганный, выброшенный ветром из гнезда сорочонок. Но... как? Как этого добиться?..

Неизвестно, дошел ли в своих мыслях и, может быть, делах, Феликс до убийства, вполне возможно, что, в конце концов, ему не хватило бы духу так поступить. Внезапная ее смерть разрешила его трудности, он стал волен делать, что хочет и когда хочет.

Вскоре он сделался завсегдатаем одного закрытого клуба – так звалось место, в которое его вела пятничная ночь. Место было тщательно сокрыто от посторонних глаз – проходящий ненароком мимо прохожий никогда бы не заподозрил, что за плотно закрытыми ставнями наполовину спрятанных в земле окон горит яркий дневной свет. Часов там не было – и время забывалось, улетучивалось, переставало что-либо значить. Первый раз Феликс осторожничал – делал маленькие ставки, не садился играть в покер, выжидающе рассматривал других игроков и потягивал из пузатого стакана коньяк. Вскоре ему начало везти, он стал выигрывать. Это счастливое стечение обстоятельств подтолкнули его и к карточному столику. Дилером во время первой раздачи за столом оказался большой, крепко сбитый мужчина. Глядел он уверенно, время от времени пожевывал свои толстые губы и делал кивок в сторону официанта – чтобы тот поднес игрокам напитки из бара. По его хозяйским жестам Феликс понял, что перед ним – сам владелец небольшого прибыльного места. Что произошло потом, он и сам вспоминал с трудом, виною, возможно, был выпитый стакан коньяка – но он не раздумывая полез в игру, шел ва-банк, отвечал на шутки подтрунивающих за его спиной зевак. Мало-помалу, горка фишек перед ним начала расти. Феликс никогда не выигрывал еще так много. Хозяин заведения все более хмуро поглядывал на него исподлобья.

Когда Феликс обменял свои фишки на деньги, то почувствовал странную слабость – это была накатившая после игры усталость, он едва держался на ногах. Надо идти домой, пробормотал он, и не спеша зашагал в сторону автострады. Возле выхода на автостоянку его встретили. Мужчин было двое – один высокий, бритый, в кожаной куртке, другой – словно сбитый из мелких камней, короткорукий, он поигрывал битой. Бежать было некуда, и Феликса, подхватив под мышки, точно жертвенного барана, оттащили в кабинет хозяина. Вскоре он пришел и сам, критически оглядел жалкую фигуру Феликса и бросил:

- Значит, так, деньги ты мне вернешь. Все до копейки.

- Но я их выиграл, - попробовал было заикнуться Феликс.

- Все твои трюки нам известны, - перебил его хозяин, - ты жульничал как самый последний, - и тут он приложил Феликса непечатным словом.

- Мне везло!

- Ты видел кого-то другого, кому бы так везло выиграть за каких-нибудь два часа игры такое состояние? Я тоже нет. Вопрос снимается. Более того – ты сам должен мне теперь заплатить, и заплатить хорошо. Пятьдесят кусков. К завтрашнему вечеру. После этого будем считать, что мы в расчете – можешь отправляться на все четыре стороны.

- Откуда же я достану такие деньги?

- А это уже не моя забота. А чтобы было вернее, мы с тобой подпишем одну бумажку. Пока я дойду до сейфа и обратно, тебя постережет Мишель, - и он кивнул на сопровождавшую его бабенку, одетую в люрексное переливающееся платье и белый парик, из-под которого выглядывали ее пышные силиконовые губы, щедро сдобренные алой помадой.

Все происходящее дальше виделось чуть ли не в дурном сне. Он пробовал было сопротивляться, но ему так заломили руку, что он взвыл и тут же, на месте, без разговоров подписал все, что они хотели. Подписал бы и не такое, к боли Феликс был совершенно непривычен и так как болел редко, то и забот подобного рода не знал.

Домой он пришел на негнущихся ногах и, словно подкошенный, рухнул на стул в кабинете сестры, где она вела дела – составляла денежные сметы за месяц, принимала адвокатов. Феликс тихонько выл от боли – вывернутая рука опухла и отдавалась болезненным ощущением при любом прикосновении. Он смотрел на эту покалеченную руку и ему неизмеримо жалко было себя и вдруг – и свою умершую сестру. Чтобы успокоиться, он выплеснул в себя два стакана сладковатой вишневой наливки, которая хранилась за стеклом в серванте.

Взять пятьдесят тысяч Феликсу было неоткуда. Какие-то сбережения, конечно, за ним еще оставались, но слишком много было уже потрачено на развлечения, игры, женщин. Если же он не принесет деньги – жди беды. Даже если его не убьют, точно шелудивую собаку, то у них осталась подписанная им собственноручно бумага, в которой он полностью признавал свой долг и обязывался в кратчайшие сроки его отдать. Феликс открыл сейф, спрятанный сестрой за небольшой коробочкой настенных часов, и принялся выбрасывать бумаги – акции, деньги, даже драгоценности.

Ковыряясь в ворохе бумаг, Феликс сделал открытие: на глаза ему опять попались документы, что подтверждали его права на собственность в местечке Таскала, районном центре Уральской области, и теперь они уже не показались ему столько нелепыми. Сестра не любила просто так разбрасываться деньгами. Конечно, на него, на Феликса, она никогда их не жалела, а он в свое время бросал, и бросал немало. Но что касается остального... Феликс помнил, как тщательно в конце каждого месяца составлялся отчет, что было куплено в течение истекших тридцати дней, куда что пошло, сколько осталось и куда оставшееся стоит употребить. Во всем Иоанна предпочитала полный порядок, учет до мелочей, до последней крошки.

Так что же ей могло приглянуться в маленьком районном центре?

Ответа на этот вопрос у Феликса не было.

Но в голове его с невероятной быстротой вдруг созрела мысль – бежать в этот укромный уголок, спрятаться там на некоторое время, пока разозленные молодчики не перестанут его искать и не успокоятся, - а там будет видно. Деревни Феликс не любил и не понимал, все казалось ему там грязным, неопрятным, и, что было хуже всего, невероятно скучным. Но теперь богом забытый уголок манил его своей тишиной и покоем – ведь никому и в голову не пришло бы там его разыскивать. В полчаса он собрал наспех чемодан, побросав в него как попало нужных и совсем бесполезных ему вещей и, еще скрываемый покровом ночи, добрался до железнодорожной станции.

Стояло лето, одно из тех дождливых и непогожих, после которого остается ощущение, что его и не было вовсе. В туманное утро, наполненное запахом сырости и затхлого воздуха, так что дышать было тяжело, Феликс, покачиваясь на заднем сидении такси, везущего его с вокзала, мрачно поглядывал за окно, оплетенное тоненькими, едва видимыми лапками накрапывающей мороси. Ему хотелось оказаться снова у себя дома, в теплой уютной комнате, под светом большого оранжевого абажура, наполняющего пространство вокруг себя ощущением тепла и домашности, выпить чашечку горячего чая с только что испеченными творожными булочками и почитывать при этом какую-нибудь газетку со свежими политическими и экономическими трещинами и взрывами. У таксиста, толстого, усатого, с кепи, сдвинутым на правую сторону, тоже был неулыбчивый, сонный вид после ночного дежурства на автостанции.

- Хоть радио включите, - буркнул Феликс, - заснете за рулем.

Дом, возле которого остановил шофер, показался ему совершенно необжитым и даже заброшенным. В окнах торчали черные деревянные рамы, дубовые ступеньки крыльца были стоптаны и вытерты, нелепой и странной смотрелась расписанная маслом вывеска, на которой летали потрескавшиеся от дождя и ветра пышки.

- Выходить-то будете? – спросил таксист.

- Извините, - Феликс перегнулся к шоферу, - а чей это был дом?

Шофер помедлили с ответом, покусал заусениц на большом пальце, черном от въевшегося машинного масла, но ответил довольно милостливо:

- Этот дом у нас, считайте, знаменит. Тут и пекарня, и магазин – все в одном было, булочники торговали, знали и в городе, поесть приезжали настоящего хлеба, без этих...консервантов.

- Куда же они уехали?

- Не уехали, хотя теперь многие бегут, хватают пожитки – и в города, в города, на оставшиеся свободные места... а этих господь прибрал... Николай Чечеткин звали хозяина, поцеловала она его, видать, при рождении, - и он нежно посмотрел на покачивающийся на ниточке образок со святой девой Марией, - умер, жена его, Настя, еще раньше померла. Сын остался, да он никуда не годен. Не доведется вам чечеткинских булочек отведать. Прикрыли пекарню, говорят, продавать взялись.

- Уже продали. Я и есть здесь новый хозяин.

- А, - протянул ничего не значащее шофер, - что ж, посмотрите. За Чечеткиными здесь два этажа было, на втором и сейчас они живут. Павел, так тот вообще дурной какой-то сделался, супруга на людях не очень-то показывается, дочка еще у них есть, Маша. Склочные они люди, Чечеткины, не Маша, конечно, - старики ее, сами увидите. Машка-то, она молодец, университет в городе закончила, сама, опять же, девка красивая, ладная, только что-то... да ладно, чего я вам рассказываю. Вам жить да дело делать.

Перед дверью, нащупывая в кармане ключ, Феликс остановился. Двигаясь почему-то с особой осторожностью, словно внутри спал кто-то, кого не стоило будить, он вошел. Внутри было тихо, темно, даже предметы казались еще сонными, не успевшими сбросить ночную дрему. Когда Феликс переступил порог, внутри у него что-то ёкнуло, прыгнуло, и тут же улеглось.

3. На кухне

Мария проснулась оттого, что в ее окно билась огромная муха. Она была мясистой, зеленой, чувствовала теплый солнечный свет, согревший ее тонкие выплетенные крылышки, и ей не терпелось вырваться на свободу. Дура, подумала про нее Мария, тут тебе и светло, и тепло, а все туда же... надо белый свет поглядеть. Дура и есть.

Полежав так, отчитывая про себя непутевую муху, Мария взглянула на тихонько потрескивающие длинными усатыми стрелками часы, с радостью вспомнила, что сегодня суббота, что идти никуда не надо, все ее подопечные дрыхнут по своим постелям в это время, и решила было продолжить свое приятнее утреннее занятие – сладкую мимолетную дрему, но что-то помешало ей. За стеной кто-то громко разговаривал.

Марии насторожилась, ей было любопытно узнать, кто бы это мог быть. Голос был мужской, и это определенно не мог быть отец Марии, потому что ее отец давным-давно ни с ней, ни с матерью ни разговаривал, только если принимался ругаться, характер у него вообще очень сильно испортился за последние два года, мать грозилась отдать его в лечебницу. Но Мария-то знала – пустые слова. Да и не похоже было на голос отца... Мария прислушалась внимательнее, любопытство – великое женское «хочу знать», заставило ее приложить ухо к стене и сердито шикнуть на муху, которая не давала сосредоточиться.

Постройка была старой, а стены – тонкими, и все, что происходило в одной комнате, становилось достоянием для остальных. Чаще всего это было неудобно, а порою двусмысленно, но иногда, как в этот раз, даже полезно. Мать была на кухне, очевидно, мыла посуду, журчала приятно вода, свистел, закипая, чайник, в комнату Марии проникал ароматный запах только что испеченных сырников. Это было обычное субботнее утро. Если бы не голос.

Он был довольно приятный, говорил долго, обстоятельно, Мария могла бы решить, что мать решила с утра посмотреть телевизор, но нет – ее реплики Мария слышала отчетливо, она, конечно, разговаривала с гостем, что-то отвечала ему. Было почему-то неприятно, как если бы мать была застигнута ею с любовником. Что за глупость, какие любовники в ее-то возрасте, в ее-то положении. Но все-таки глупо было бы не проверить, в чем время от времени нуждаются любые истины, даже самые непреложные. Не то, чтобы она не доверяла матери, но, будучи наслушанной о сугубо женской болезни – климактерическом периоде – а иначе как болезнью его, этот период, таскалинские женщины не звали, сама мысль об угасании была им инородна, - она втайне все ждала какой-то материнской причуды, того самого беса, который в недостатке эстрогенов способен на любые каверзы.

Она вылезла из приятно согревающей пижамы, одной рукой нащупала в шкафу первые попавшиеся вещи и вытянула. Шкаф Марии имел столько секций, ящиков и полок, что, набитый доверху, он не вмещал в себя весь ее гардероб, и многие дверцы в нем уже просто не открывались. Мать грозилась избавиться от ее тряпок, время от времени для действенности угрозы хватая то одно, то другое платье, и унося его с собой, обещая сжечь, на что дочь хватала ее за руку, повисала всем телом, а потом по одному принималась разжимать пальцы, - все эти наряды были ей неизмеримо дороги, и лишиться их было все равно что лягушке-царевне спалить ее лягушачью кожу. Быстро одевшись, Мария пригладила волосы щеткой, скользнула в приоткрытую дверь – так, чтобы та не скрипнула, не треснула, и стала на цыпочках красться по коридору в сторону кухни. Подобные подглядыванья и подслушиванья в их семье были делом столь же обычным, как чистка зубов или стирка одежды. Она еще не решила, появится она в конце концов перед гостем или нет, ей просто хотелось послушать, кто этот незнакомец за дверью, и о чем это он так долго разговаривает с ее матерью.

Но стоило ей приблизиться, не успела она даже ухо приложить, как дверь распахнулась сама собой – ее открыла мать, чтобы устроить сквозняк и немного разогнать сгустившийся пар. Она была раскрасневшаяся, в домашнем фартуке, на котором резко выделялись желтые пятна, руки тоже были красные, большие от того, что долго были в воде, с набухшими от стирок и глажек синими венами. При всем этом, хорошей хозяйкой ее назвали бы в Таскале разве что с издевкой – всем было хорошо известно, что там не умеет толком ни шить, ни готовить, ни даже прибирать дом. Мария, знавшая это тоже, в то же время никогда не задумывалась, красива ли ее мать, и вот в этот раз подумала, что, пожалуй, некрасива, даже как-то отталкивающе некрасива с этим ее красным лицом и неопрятными пятнами на фартуке, вряд ли сейчас она может понравиться хоть какому-нибудь самому последнему мужчине на свете. Мать помахала в воздухе полотенцем и кивнула дочери, чтобы заходила.

Тут Мария в первый раз увидела Феликса. Он сидел на высоком табурете, ловко подобрав под себя одну ногу, и перед ним дымилась чашка только что налитого чаю и лежали два аппетитных красно-желтых сырника, политые домашней сметанкой. Манжеты рубашки у него были аккуратно закатаны, чтобы не залезли в сметану, а видневшийся на руках волос был черного цвета, несмотря на то, что голова у него была седая. Мария с интересом посмотрела на Феликса потому, что ей было любопытно, кто забрался в материно святая святых – кухню (там она любила больше всего проводить время и частенько запиралась, не давая домашним себя беспокоить) и кто поедает, хитро щурясь, их завтрак.

Феликс с интересом посмотрел на Марию потому, что всякая молодая женщина вызывала в нем интерес определенного рода.

Феликс уже видел родителей Марии и составил о них свое мнение. О том, что отец Марии, Павел, находится в состоянии нездоровом, близком к умопомешательству, он понял еще до того момента, как подал ему руку, и в его ладонь легла неуверенная закорузлая лапа. Окинул глазами мать, отметил ее прокравшуюся сквозь негустые волосы седину, старческую бородавку на подбородке и живот, который она пока еще пыталась скрывать. Здесь не было для него ничего интересного. Он не ушел сразу же, так как почувствовал, что в доме готовят что-то съестное, а он ничего не ел с прошлого вечера, и его живот подводило уже легким урчанием.

Мария показалась ему необыкновенно привлекательной, молодой, свежей, но с какой-то усталой улыбкой, легшей на ее тонкие розовые губы, лицо ее напомнило ему пласт только что раскатанного белого теста, присыпанного, как маком, то тут, то там родинками размером с просо. Он тут же неторопливо раздел ее в мыслях, оценил большую грудь, уже немного отвисшую под своей тяжестью, круглые, пухлые розовые соски с набухшими бугорками на них, спустился по мягкому, чуть раздутому животу, и ниже, между ног, почувствовал слабый кисловатый запах ее нутра, мясистого розового цветка, лепестки которого пока оставались закрытыми. Ему даже показалось, что запах этот он ощутил в действительности, наяву, и он втянул воздух еще и еще, чтобы проверить догадку, но больше уже ничего не почувствовал. Мария не могла не заметить этот пристальный глаз, спускающийся по ее телу ниже и ниже и инстинктивно прикрылась руками, сложила их на груди словно возвела между ними невидимый барьер.

-Маша, это наш новый сосед, его сестра купила у нас половину дома в прошлом году. Ты помнишь, приезжала из города женщина, дородная, статная? Нижнюю половину купила. А вообще-то он живет в городе, сюда часто приезжать не станет.

-Вообще-то я подумываю об этом, - перебил женщину Феликс, только что доказывающий ей, что он не рожден для жизни в поселке, цитируя Юнга и еще бог знает кого, - тут природа, свежий воздух, мне очень нравится, на рыбалку можно с утра сходить.

Мария ту женщину, конечно, запомнила хорошо, на ней была большая, с разлетающимися при ходьбе полями шляпа, большой мягкий саквояжик в руках и толстая шея, будто раздутая от укуса, обтянутая ниткой жемчуга. Все соседи тогда пришли посмотреть на заехавшую гостью, разве что руками не тянулись пощупать. Побыла она недолго, походила по старой пекарне, откуда были проданы все печи, вынесен и сломан весь прежний антураж, с ценой согласилась, пожала на прощанье руки, у Марии даже осведомилась, не скучно ли ей в деревне. Что ответить тогда, Мария не нашлась, да и глупо было бы жаловаться незнакомке, дама со шляпой села в машину, ответа не дождавшись, и укатила в неизвестное прекрасное далеко.

- Давайте, я возьму ваше пальто, - протянула руки Мария, заметившая, что пальто и шляпу гость положил рядом с собой на стол. – Все-таки это кухня, тут вам и жир, и мука летает, да и маслом брызнуть может, того и гляди. А у вас пальто недешевое.

- Ишь ты, разглядела недешевое-то. Маша у нас работает учительницей в младших классах, - сказала ее мать, - русский и литературу преподает.

- Да? И что же вам больше всего из русской литературы нравится? – спросил Феликс, подавая пальто.

Мария, совсем не ожидавшая вопроса, теряется и торопится:

- Классика. Ну то есть, мне многое нравится... мне и современная литература нравится. Я и современных авторов очень люблю... Ну то есть, я их оцениваю умом, как даровитых писателей...

- Так оцениваете умом или любите? Любят-то сердцем.

- И сердцем, и умом! – недовольно заявляет она и забирает пальто, чувствуя себя глупой первокурсницей на уроке маститого профессора.

Не глупа, знает цену вещам, думает Феликс, читать-то она читала, а вот что своей вздорной головкой поняла? Занимаясь этими приятными щекочущими мыслями, ибо мысли о понравившейся женщине были подобны для Феликса отпитому глотку шампанского, он принимается за свои только что испеченные сырники, и ест аккуратно, жадно и уверенно, откусывая по большому куску, и этим Марии становится сразу неприятен, она думает, что так же этот мужчина ведет себя с женщинами: раздевает точными движениями, раздвигает ноги, размеренно двигается внутри и завершает весь процесс так же точно, быстро и аккуратно, промокнув губы салфеткой и отложив ее в сторону.

- Я вам кого-то напомнил? – спрашивает Феликс, заметив ее взгляд.

- Вот и я говорю, что он похож на одного актера из фильма, забыла название, старый такой фильм, и актер известный, - хихикает непонятно чему мать Марии, и этим приводит дочь в раздражение. – Ах, вспомнила, Марлон Брандо! Ну ты посмотри, Маша, просто вылитый Марлон Брандо!

Мария скептически пожимает плечами, тоже наливает себе чаю, но садится на другом конце стола, возле самого выхода, так что спиной упирается в кухонный старый шкаф, словно хочет отгородиться от незваного гостя.

Мать Марии, все это время принюхивающаяся к своему стакану (ей кажется, что заваренный еще позавчера чай отдает неприятным гниловатым запахом), не может упустить такой возможности занять внимание гостя, и тем отвлечь его: она принимается шутить по поводу дочери. Шутки ее, в целом безобидные, немало ранят Марию.

Пока мать Марии выкладывает все припомненные ей детские шалости своей дочери, такие, как купание голышом в чужом резиновом баллоне, и засосы на шее в пятнадцатилетнем возрасте, которые Мария прикрывала папиным галстуком, между Марией и Феликсом совершается следующий диалог. При этом ни один из них не произносит ни одного слова.

«Знаете, что я бы сделал с вами, будь на то моя воля? Я бы уложил вас голую на свою холостяцкую постель и читал бы вам до утра своих любимых поэтов»

«Сколько вам лет?»

«Конечно, я уже немолод, не как эти широкоплечие молодчики, которых каждый день встречаешь на улице. Но у меня есть опыт»

«Я слишком молода, чтобы всерьез вами заинтересоваться. Вы богаты?»

«Я не то, чтобы богат, но и не беден»

«Кажется, можно было оставаться в своей постели»

«Вы красивы»

«Я ухожу»

«Вы чувственны»

«Чем бы заняться действительно интересным? Почитать книгу?»

«Вы будете моей!»

Последние слова, конечно, если принимать за слово не только артикулированный горлом набор фонем, но и саму абстрактную его идею, повисают в воздухе, потому что Мария извиняется и покидает кухню, оставив Феликса на попечении своей матушки, которую ему приходится развлекать еще никак не менее получаса.

Когда Феликс возвращается к себе домой после завтрака, то есть спускается на этаж ниже, он находится в потрясающем расположении духа, ставит пластинку Брайана Адамса, наливает в стакан коньяка и принимается пританцовывать по комнате под «Love a woman»: он уверен, что эта встреча с Марией была подготовлена его сестрой, продумана до мелочей, и ему нравится такая ненавязчивая предусмотрительность умершей Иоанны, он просто в восторге от внезапно открывшейся ему идеи сестры. Ему всегда было известно, что давнишней мечтой ее было женить своего младшего брата, и раз Иоанне не удалось осуществит свой план при жизни, она принялась исполнять его после смерти. Феликс тихонько хохочет, смех маленькими тугими прыжками вырывается у него откуда-то из живота, ему нравится затея его сестры, ему нравится это молодая девушка, обсыпанная аппетитным маком, нравится то, как поеживается у него в животе и разбегается светлыми шариками по всему телу предчувствие скорого романа.

После ухода Феликса в доме Чечеткиных медленно разгорается скандал. Мать Марии, поначалу довольно урчащая, как старая, пригревшаяся на солнце кошка, постепенно теряет свое хорошее настроение, и появляется в комнате дочери под предлогом уборки, с тряпкой в руках, на самом же деле для того, чтобы как следует выкричаться, начинает она с малого, с разбросанных в беспорядке по комнате вещей, а затем переходит и ко всему остальному, что ставится Марии в укор.

Скандал этот неминуем, предотвратить его невозможно никакими средствами: пять дней в неделю мать успевает видеть свою дочь только несколько раз, по вечерам, если она возвращается не слишком поздно, и никакой возможности выяснять отношения не предоставляется, в субботу же Мария дома, и мать может позволить себе все, что захочет.

Все накопленные обиды она выплескивает за раз, кричит, переходит и на визг (все равно, в доме, кроме них, находится только отец, а с ним не стоит особо считаться), может швырнуть тарелку об пол или дать своей дочери такую затрещину, что на ней лопнет кофточка. Матери хочется, чтобы дочь тоже страдала, тоже почувствовала то, что чувствовала она, мать, поглядывая каждые три минуты на часы, когда по телевизору уже идут одни серые полосы, или убирая за дочерью грязную посуду, вещи, разбросанные книги, которые она вынуждена собирать и опять укладывать аккуратными стопочками в коробку, как будто она была прислугой в собственном доме. Мария смотрит на нее, но ее не видит, мать в этом уверена. Взгляд у дочери отрешенный, рассеянный, она не чувствует ни капли сострадания к своей немолодой и столько пережившей матери, она может только без благодарности натягивать на себя по утрам чистую одежду и греть в микроволновке заботливо приготовленный с вечера завтрак. И тогда мать переходит к активным действиям, злость ее перелезает через край, как рассерженная молочная пенка, и с шипением заливает все вокруг.

Мать любит повторять, что ее дочь могла бы добиться недюжинного успеха, если бы вовремя следовала ее советам: лицом вышла она недурна, в этом ей повезло, ее с радостью взял бы в жены какой-нибудь богатый и щедрый мужчина, пусть и немолодой, пусть, что же с того, что не молодой. По крайней мере, он был бы больше благодарен Марии за ее старания и любовь, особенно же за любовные утехи, к которым был бы уже не столь расположен, если бы не молодая жена. Сама мать вовсе не была женщиной страстною, в молодости в постели она больше напоминала своему мужу большую рыбу, выброшенную на берег и время от времени широко раскрывающую рот, нота со стороны себя никогда не видела, поэтому мнения держалась совершенно иного, и втайне считала себя женщиною, подверженную страстям, как никто другой.

Но вместо того, чтобы внять заботам своей матушки, Мария решила поступать на филологический факультет. Этим она вызвала ее немалое недовольство. Во-первых, на филологическом факультете не было мужчин. Были умные серьезные девочки, которые, несомненно, могли положительно повлиять на дочь своей начитанностью и вдумчивостью, были хищницы, как мысленно окрестила их мать, от которых лучше было держаться подальше, были длинноволосые нечесаные представители мужского пола, «вроде бы» до той самой минуты, пока они не открывали рот или просто не начинали двигаться. А походка и движения у них были явно подхвачены от подруг. Во-вторых, приезжая на выходные, дочь стала приносить домой туго набитые пакеты, из которых торчали разноцветные корешки, как грибки в корзине у лесника. Не то, чтобы мать была против книг, но она была за систематизацию знаний, за отбор материала и лучше, чтобы чтение проходило под неусыпным контролем: что читать, а что бегло пробегать, а что и вовсе отложить в сторону. Дочь же, точно пьяная, хватала одну книгу за другой, мимоходом тащила с тарелки пирожок и, зомбиобразно вытянув вперед руку, чтобы не наткнуться на какой-то случайный выросший под ногами предмет, так как глаза можно было бы не отрывать в эту секунду от страницы, направлялась в свою комнату.

На том, чтобы у дочери была своя комната, мать настояла еще до рождения маленького комочка фарша, выплюнутого из отверстия в материнском теле в мягком, сыром, полуразваливающемся состоянии. Все игрушки, книжки, платьица, картинки, школьные дневники должны были валяться в строго отведенном для этого месте – дочкиной комнате, не переходя за твердо проведенную границу дверного проема. Одиночество ребенка, часто болевшего и не игравшего с другими детьми, выросло до такого предела, что она удочерила большую куклу-мальчика с шелковыми длинными волосами, наказывала его, била по голой пластмассовой попке, а потом уносила купаться и забывала обо всем на свете. Спали они вместе, руками и ногами обвивалась девочка вокруг своего единственного молчаливого друга, и так засыпала, прижимая к себе самое дорогое, что у нее было. На это мать не обращала особенного внимания, пока дочери было двенадцать, тринадцать, четырнадцать лет. Но когда ей исполнилось пятнадцать и даже шестнадцать, а она так и укладывала к себе в постель пластмассового болвана с нарисованным ртом, мать забила тревогу. Не зная, как лучше избавить дочь от этой странной привычки, она принялась прятать куклу-мальчика по всей квартире, где любопытные вездесущие глаза дочери не могли бы его найти. В конце концов, такое место нашлось в старой кладовке рядом с велосипедом со спущенными камерами и сломанной стиральной машиной. Мария проплакала несколько ночей напролет, так как не могла заснуть без своего любимца. Но спустя две недели трюк матери удался – девочка проходила весь день и даже не вспомнила о пропаже. Спустя полгода она нашла куклу в кладовой, удивилась находке да так там и оставила. Мать Марии поняла, что ее девочка повзрослела. Вместо куклы у нее стали появляться длинноволосые мальчики-приятели.

Матери совсем не хотелось, чтобы глупая юношеская любовь довела бы легкомысленную дочку до палаты для беременных, о чем она с грустью порой высказывала отцу, и появляющиеся время от времени в тесной прихожей юноши, потолкавшись под пристальным изучающим материнским взглядом, спешно ретировались. Но также не входило в ее далеко идущие планы, чтобы дочь осталась старой девой, а судя по всему, к этому и шло, потому что несмотря на то, что Мария добилась определенных успехов: перешла с платного обучения на бюджет, выправила зачетку и с удовольствием выступала на разных конференциях, за все прошедшие четыре университетские года она ни разу не собралась на свидание, если бы собралась – она, мать, первая бы об этом узнала, в этом-то мать была уверена. И она при каждом удобном случае водила Марию к своим подругам, громко хвалила ее мастерство мыть посуду и штопать носки, не замечая, что делала тем самым смешной всю фигуру своей дочери.

Все это мать делала не потому, что хотела навредить или отомстить своей взращенной семью потами былинке; совсем наоборот, главная мысль звучит в ее голове: уберечь Марию от того, что пришлось пережить когда-то ей самой, чтобы той не пришлось влюбиться и отдаться тому, кто перестанет отвечать на ее звонки на второй день, кого она будет караулить в черной дыре вымоченного дождем и чьими-то испражнениями переулка, из-за кого, в конце концов, бросится вниз головой с моста в желтую, лениво перетаскивающую свои грязные воды речушку, откуда ее, вместо красавицы-русалки, выудит полупьяный, но тем не менее отчаянно удивленный рыбак. Поэтому мать настойчиво подталкивает Марию в сторону, обратную выбранной ей самой, и остановить ее непросто. Она знает, как дочери стоит одеваться, как краситься, и в каком направлении смотреть, передвигаясь под руку с тиранической матерью во время вечерней прогулки.

Мария не то чтобы привыкает к неусыпной бдительности со стороны прародительницы, но замечает ее все меньше и меньше, поскольку не имеет привычки оглядываться, а значит, и не может наткнуться на остро воткнутый в нее взгляд не дремлющих ни днем, ни ночью глаз.

Мать не особо взволнована по поводу того, что Мария курит и раз-два в неделю заявляется домой на нетвердо ступающих ногах после трех бокалов вина: в этом она не видит ничего, кроме кружащей голову молодости. Пока случайность не стала пристрастием, поводья отпущены, и резвая кобылка, мотая кудлатой головой, резво несется, куда глаза глядят.

Про достоинства дочери мать не задумывается. Она уверена, что их зачатки Марией были загублены на корню, значит, и вспоминать не о чем. А тем временем внимательный душевед отметил бы, что у Марии чистое сердце. Еще у нее белая, под слоновую кость, спина, тонкие пальцы, которые неизменно вырывают у новых знакомцев крики «Тебе бы на пианино играть!» и один золотой зуб во рту. Что до знакомцев с их бестолковыми криками, Мария могла бы им толково объяснить, что «пианино» инструмент назовет только человек недалекий (или, напротив, далекий, но от музыки), но не хочет, к чему? А золотой зуб ничуть не уменьшает интереса со стороны мужчин.

В общем-то сама Мария собой довольна. Она недурна, подтянута, любит и умеет носить короткие юбки с высокими каблуками, и это значительно увеличивает ее шансы в жизни. Она вообще любит хорошо приодеться и похвастаться новым нарядом посреди скучных невыразительных коллег. Правда, одолев «Коллекционера», она на какое то время оробела, перестала пользоваться косметикой и купила себе острую длинную пилочку для ногтей. Пилочка была на автоматической пружинке и при нажатии выскакивала из безвредной на вид черненькой коробочки с характерным звуком. Этим оружием она вроде бы достаточно себя обезопасила и спустя неделю совершенно успокоилась. Все-таки литературе следовало оставаться только литературой, не привнося в жизнь действительную ни малой толики. Потом она даже возмутилась, поразмыслив: мол-де, всякие психопаты книгу эту могут воспринять как непосредственное руководство к действию. От возмущенного письма в общество защиты женских прав ее отговорила маникюрша Людочка, за мизинцем на правой руке.

Мария не любит, когда ее называют «Маша», зато охотно отзывается на «Мари». Она даже свои электронные письма подписывает таким образом, ощущая себя едва ли не героиней толстовского романа.

Что еще рассказать о Марии? Она работает учительницей младших классов в районной школе, где преподает русский и литературу, а по большей части скучает. До этого полгода она протрудилась работником школьной библиотеки. От этой нехитрой работы она устает, как если бы с утра до ночи трудилась не покладая рук. Так повсюду: если мы отдаем свое время в чьи-то руки без страсти к своим обязанностям, это только утомит нас, а может ли возникнуть страсть к заполнению старых бумажных библиотечных карточек у молодой девушки, вопрос, не могущий заставить задуматься даже самого глубокомысленного человека.

4. Любовники и любовницы

Наши любовники и любовницы – совсем не наши отражения, не наши копии, порою наши друзья, а порою и враги, иногда они заглядывают в нас и читают, словно открытую книгу, но вот чаще – бестолково пытаются прижаться к нашей собственной жизни, в которой им вряд ли найдется постоянное место.

Любовник Марии несколько тяжел, хотя по утрам занимается гимнастикой, делает прыжки и обтирается жесткой губкой. Он вообще тщательным образом следит за своим здоровьем, плотно завтракает, насыщаяя с утра организм жирами и углеводами, носит одежду только из натуральных тканей и пьет витамины. В магазин он носит экологическую бумажную сумку, а на груди – значок любителя живой природы. У него маленькие руки, с коротковатыми пальцами и плоскими ногтями, все же остальное тело довольное крупное, с широкой костью, но в целом, сложен он довольно пропорционально.

Твердая уверенность в синонимии понятий «хорошо» и «правильно» была привита ему с материнским молоком, и ни одна живая душа не сможет убедить его в обратном. Когда-нибудь он полностью оправдает надежды родителей, начнет расти в плане финансовом, выгодно женится и родит трех-четырех здоровеньких крепких мальчиков. Он пьет только что выжатый им апельсиновый сок и старается незаметно сжимать и разжимать ягодицы для упругости.

– За мною ухаживает один мужчина, - сказала ему Мария из шелковой простыни, откуда свешивались ее тонкие ноги. Постельное белье выбрано по вкусу мамы любовника Марии.

– Даже так? – приподнял он одну бровь, отношения (а если помните, Мария закладывала слишком много значения в слово «отношения»), так вот, отношения у них в последние две недели сводились только до ужина и ночевки в его широкой старой кровати, и Мария внутренне страдала от этой неполноты и несовершенства их чувств, хотела вернуть их в нужное ей русло. Любовник ее все-таки прекратил свои невидимые упражнения и спросил. – Кто же?

– Сосед.

– Ну-ка, что за сосед?

– Переехал некоторое время тому назад. Я тебе уже рассказывала. Мужчина солидный, богатый, один занимает весь первый этаж. Мать моя говорит, что похож он на одного американского актера. Как это слово, - она пощелкала пальцами, пытаясь вспомнить, - а, импозантный, вот какой. Без жены.

Любовнику Марии не слишком было понятно значение слова «импозантный», но он несомненно был задет сравнением неизвестного соседа с каким-то американским актером, так как все американские актеры, на его взгляд, безупречны, по крайней мере, на тех снимках, что он видел в полированных глянцевых журналах.

На самом деле в сказанных словах Марии было больше игры, чем действительности. Это был не более, чем не столь хитрый ход с ее стороны, попытка женщины заявить: «я нравлюсь другим мужчинам, как же я могу не нравиться тебе?» Но любовник Марии в любовных делах был искушен еще менее, чем она: если у нее, по крайней мере, было желание этими любовными делами заниматься, то он был бы невероятно удивлен, услышав, что между двумя людьми может быть что-то, даже если они не идут в ресторан, не танцуют на дискотеке, не кувыркаются в кровати и, в конце концов, не женятся и шумно гуляют на свадьбе. Что до его будущих планов, то он был уверен, что рано или поздно он сделает Марии предложение, которое она примет, но пока что-то останавливало его. Это что-то было совсем не семейным проклятием или горьким роком Марии, как она это видела, а его неуверенностью и страхом перед большим решительным шагом. Помимо своей воли, возможно, он ждал, что разрешится что-нибудь в его семье или семье Марии, кто-нибудь умрет, кто-нибудь получит наследство или просто божественный перст из светящегося облака укажет ему нужный момент, хоть он был нисколько и не религиозен.

А пока ее любовник был занят своим недовольством по поводу посягательств на его женщину, перед глазами Марии пробежал весь субботний день. Ее новый сосед привел домой женщину. Это была Нора, не проститутка, но особа, своим поведением в Таскале известная. У нее была большая грудь, выпирающая из слишком тсеной кофточки, золотые крупные серьги и ярко накрашенный малиновый рот. Нора была молода, хотя у каждого жителя Таскалы бывало чувство, что Нора жила в этом местечке вечно, вечно выпивала на брудершафт с приезжими (и как она узнавала об их приезде?), вечно щеголяла круглыми голыми плечами, вечно звучал ее тонкий неприятный голос на улице, в магазине, в кафе, словно она была одновременно всюду, в тысяче мест одновременно. Нора держала большой магазин и нужды не знала. Впрочем, каждый односельчанин мог быть уверен, что она-то никогда не откажет, будет давать продукты в долг, верить на честное слово, и наливать из-под прилавка рюмочку за просто так, за вовремя соскочившую с языка шутку.

Марии была неприятна Нора и ее свойское отношение с мужчинами: им ничего не стоит ухватить ее за зад или щипнуть за щечку – Нора отвечает только коротким смешком и какой-нибудь фразочкой вроде «и вы туда же», «ручки-то у вас шаловливые», «когда кататься поедем?» Нора не могла не прослышать, про то, что в доме бывших булочников появился новый интересный мужчина.

Они вернулись уже после полуночи, Нора громко смеялась, икала и впивалась губами в горлышко открытой бутылки шампанского. Ее кавалер молчал, увлекая Нору под крышу дома.

– Я тебя знаю, - хихикала Нора, хлопая ладошкой по его плечу, но с видимым удовольствием позволяя себя увести.

Мария вглядывается окно, туда, где только что стояла парочка. От нетерпения она притоптывает ногой, ею овладевает доселе никогда не испытанное любопытство, она более, чем уверена, что произойдет сейчас у них на первом этаже, и ей до безумия хочется свою догадку проверить. Она в одной рубашке, накидывает сверху халат и, из предусмотрительности сняв тапочки, крадется по коридору. Входная дверь открывается без шума и пропускает искательницу приключений наружу. Веет приятной ночной прохладой, высокая мокрая трава возле окон неприятно щекочет икры.

На первом этаже вспыхивает свет, не верхний, яркий, а маленький ночник для чтения над столом. Слышится смех Норы. Сосед молчалив, его совсем не слышно. Его скрытность заставляет сейчас Марию тщетно выбирать местечко поудобнее. Она прилипает носом к окну. На ее счастье, гардины, раздвинутые во время первого приезда Феликса, так и остались нетронутыми, и ей все хорошо видно. Конечно, слишком темно, чтобы разглядеть все подробности, но это ей и не нужно.

Феликс решительным жестом отнимает у Норы бутылку, к которой она все норовит прилипнуть губами, и ставит ее на стол. Подбрасывает Нору в своих объятиях, та фальшиво хохочет, обхватывает полными руками, затянутыми в белые перчатки, шею Феликса и повисает на ней всей тяжестью своего дебелого крупного тела.

Мария видит, как Феликс снимает с женщины платье; он открывает взору белое мучнистое тело Норы, на той кокетливый черный корсет с подвязками, как на женщинах со страниц женского журнала. Марии противна эта сцена, противна Нора с ее голой розовой грудью, противно видеть, как целует ее Феликс, быстро, без страсти, но с каким-то запалом, жадностью, как будто голодный впивается зубами в поданный ему кусок хлеба – так и Феликс впивается в эту женщину. Марии хотелось бы, чтобы однажды ее любовник поцеловал ее именно так.

Феликс раздевает Нору и раздевается сам. Он хорошо сложен, но уже не молод – от этого на животе видны два старческих валика по бокам, и тело не налито упругостью, силой, как у друга Марии, оно выглядит, как слегка подвявший фрукт. Тем не менее, у него крепкие поджарые ноги, в нем видна еще не утихшая сила, а если взглянуть чуть выше, можно утверждать, что в нем не остыли еще и желания.

Феликс вожделеет к женщине. Он раздвигает руками полные белые бедра Норы, которая с преданностью и страстью смотрит ему в глаза, и обоим им известно, что эта преданность в ее взгляде такое же минутное дело, как и его вожделение.

Марии больше не хочется смотреть. Она отступает в сторону, и, хотя она оставила свою комнату именно за тем, чтобы понаблюдать за этой сценой, ее охватывает неудержимая брезгливость, ей хочется немедленно вымыть руки и лицо, очиститься от того, чему свидетельницей она только что стала. Она возвращается в свою постель. Но стоит ей закрыть глаза, как перед нею опять предстает только что виденный снимок: ночь, оранжевый ночник, бутылка вина на столе и двое совокупляющихся на кресле людей.

Ее начинает мутить, она ходит по комнате, окно распахивает настежь, в комнату проникает свежий ночной воздух. В конце концов она засыпает в кресле, незаметно для самой себя, за книгой, по страницам которой безуспешно летала взглядом, пытаясь уловить движение мысли автора, уронив голову на подлокотник.

На другой день она едва-едва заставляет себя вылезти из постели, чтобы отправиться на уроки в школу. На часах семь часов утра, за окном светает.

– Где у нас аспирин? – кричит из кухни Мария, роясь в аптечке. – Черт-те что в этой кухне, ничего здесь не найдешь!

За стеной слышится кряхтение матери, выбирающейся из постели. Мария намеренно швыряет таблетки на пол, так, что они разлетаются в разные стороны. Ей хочется наказать кого-то, виновного в том, что у нее раскалывается голова, и этим виновным на этот раз является мать, содержащая квартиру в ее историческом беспорядке, где каждая вещь лежит на том месте, которое ей больше облюбовалось.

– Что такое? – спрашивает мать, которая торопится на выручку своей дочери, голос у нее сонный, но испуганный, на голове надет мешочек, из которого торчат легкие стальные бигуди, после них материнские волосы приобретают вид бараньей шапочки. – Что?

– Где аспирин? У нас что, аспирина даже нет?

– Смотри внимательнее, там он, - отвечает мать и начинает подбирать упавшие таблетки, - чего ты раскричалась, и меня разбудила, и отца...

В комнату, укутанный в мягкую синию пижаму, входит отец Марии, лицо у него мало что выражает, бессмысленное выражение замерло на губах, во взгляде, даже в привычке подергивать носом, он длинно вытягивает ноги, и его подшитые кожей тапки длинно шелестят при каждом шаге. Он находит глазами мать Марии, и губы его обиженно кривятся:

– Там... вот такая, - он разводит руками, - в нашей комнате. Как теперь спать? Она ведь залезет, заберется наверх, она и нос может во сне откусить, она ведь обязательно это сделает, особенно если без ужина осталась...

– Да кто? – раздраженно спрашивает мать. – Иди ложись, никого там нет.

– Есть, - он качает головой, - вот такая крыса. Крыса. Хвост розовый. Сказала, у нас останется. Не нравится ей у нашего соседа, он сигареты противные курит, от них шерсть плохо пахнет. Пришла к нам.

– Сейчас я ему капель налью, а то больше не заснет, - и мать ведет отца к столу, капает из пузырька в воду. Тот глотает. Лицо у него страдальческое, будто дали выпить яду.

– Теперь спать, - и мать уводит его за собой, он покорно идет, продолжая что-то изредка бормотать про крысу, которая поселилась в спальне. Отец Марии думает, что он сумасшедший, он просто уверен, что это так и никак иначе, и удивляется, что этого никто, кроме него не замечает. Иногда он с удивлением обнаруживает, что все еще живет дома, просыпается возле своей некрасивой старой жены и тянется за термометром, чтобы измерить температуру. Температура у него всегда одинаковая, хотя бы потому, что термометр уже двенадцать лет показывает одно и то же: 36 и 6, идеальную человеческую пропорцию. Но отец Марии совершает эту процедуру каждое утро с удовольствием, хотя бы с этим у него всегда все в порядке: ему и дела нет, что термометр сломан, совершенная точность тепла этого жалкого старческого тела дает ему удовлетворение, слабость ума оказывается оправданной живой силою плоти. Он совершенно не интересуется, как живут его жена и дочь, он пребывает в уверенности, что им уже не оказаться в одной реальности и оттого не понять друг друга. В конечном итоге все, что интересует отца Марии – это изменения внутри собственного огранизма, изменения, встречаемые со страхом и недовольством, он ревностно следит за цветом своей мочи, хрипами в горле и количеством седых волос на голове.

Отец Марии, довольно безразличный к своим домочадцам в обычное время, за столом становится ревнивым и подозрительным. Он любит вкусно поесть, жирную и сладкую пищу, и, получая свою порцию, жадными глазами охватывает остальные тарелки: не положили ли себе кусок получше, чем для него? В такие минуты он становится просто невыносим: ворчит, разбрызгивая по сторонам старческую желтую слюну, корябает закорузлыми пальцами доску стола, голова вжимается в плечи, словно его кто-то хочет ударить. В последнее время Мария и ее мать предпочитают подавать отцу отдельно, чем терпеть все эти невозможные выходки за обедом. И так во всем. По утрам он запирается в ванной, где подставляет свое замерзающее дряблое тело под обжигающие струи воды и водяного пара, не обращая внимания на стук в дверь и крики дочери, что ей нужно собираться на работу. Он может спать и целый день, но если вечером появляются гости, он непременно выйдет из своей комнаты и выверенно будет вводить домашних в истерику.

Отец Марии слышал и про дома для душевнобольных. По его мнению, это не такое уж и плохое место. Конечно, облик подобного места у него складывается исключительно из собственных представлений и умозаключений, но он твердо знает: оттуда не возвращаются. А раз не возвращаются, значит, там достаточно хорошо и уютно, с утра тебе подают градусник без всякой просьбы и кормят несколько раз в день обильной горячей пищей.

Когда он идет по улице, его удивляет, что кругом никто не обращает на него внимания: он медленно пересекает двор, выходит по улице в маленький парк, по которому курсируют молодые мамаши с колясками и одетые в обтягивающие треники спортсмены, посидит на лавочке (обязательно, чтобы на ней сидел и кто-то еще, будь это даже единственная несвободная лавка в парке!) и, так и не получив ни малой толики внимания, бредет по обратному маршруту. По пути ему попадается крошечный магазинчик, в котором можно найти все, начиная от консервированных ананасов и заканчивая предметами женской гигиены. Не собираясь ничего покупать, хотя в кармане у него всегда свернуты в трубочку, ставшие влажными и волнистыми от постоянного сжимания в кулаке, банкноты, но он не торопится с ними расставаться, ему просто охота с кем-нибудь поговорить. В магазинчике на кассе работает его первая любовь, кассирша Зина, с которой они знакомы много лет, прожитых в домах, окна которых, как вечно бодрствующие бессонные глазки глядят прямо друг на друга через детскую площадку и автомобильную парковку. Зина встречает его непременным «А, мой пришел!», если в это время она занята с покупателем или болтает с другими продавщицами, и от этих слов все внутри отца Марии сладко ёкает на одно мгновение. Она спрашивает его о здоровье, и он, с внутренней гордостью, рассказывает ей с подробностями, что температура, как и много лет подряд, у него 36 и 6, «как у молодого», прыскает Зина, и этот ежедневный, сотни раз повторяющийся разговор вносит спокойствие в растревоженную душу Машиного отца.

Он выходит из магазинчика улыбаясь и, может даже, напевая какую-то легкомысленную песенку времен его молодости, тем более, что предусмотрительная Зина сует ему в рукав под прилавком, чтобы не было заметно со стороны, несколько шоколадных печениц или ванильных сухариков из разорванных или поврежденных пакетов, которые все равно нужно списывать. Каждый раз для отца Марии это самый волнующий момент: выйдя из магазинчика запустить пальцы в рукав и вытащить очередное лакомство, подсунутое заботливой Зинулей, которое можно прямо на улице, не дожидаясь никого и ничего, с удовольствием съесть. Иногда, правда, отец Марии все же оттягивает желанное: улыбаясь загадочной улыбкой, он отправляется в сторону, противоположную той, где расположилось его семейное гнездышко, и, найдя укромный уголок, облюбовав какую-то скамеечку или заборчик, он достает свое угощеньице и с жадностью впивает в него несколько оставшихся зубов.

Он просыпается в своей постели и в следующую секунду тянется за градусником. Если градусника под рукой не оказывается, с раздражением шипит на супругу, голова которой покоится на соседней подушке, даже если он сам виноват во внезапной пропаже. Он разглядывает ее полуоткрытые губы, из которых вырывается довольно громкий храп, большой белый нос в дырочку и толстую вялую шею. Он уже не помнит, что когда-то она выглядела иначе, чем сейчас, что у нее была воздушная красивая линия плеч и высокая грудь, на которой он любил засыпать. Он давно не прикасался к ее телу, но иногда из-под одеяла он украдкой наблюдает, как она переодевается ко сну: снимает платье, показываются ее толстые ноги, опутанные сетью синих набрякших вен, две большие складки живота, и вся она – толстая, белая, напоминает ему огромную ленивую гусеницу, которую он разглядывает с удивлением и брезгливостью одновременно. В следующую секунду она ныряет под подол бескрайней ночной рубашки, желтой, в розовый цветочек, как будто опутывается коконом и засыпает, пробежав глазами полстраницы книги, которую она никогда не прочитает, потому что давно забыла, с чего все начиналось. Ее, впрочем, это мало волнует, она занимается чтением по вечерам, только чтобы легче было засыпать, она могла бы пробегать глазами хоть учебник по математике, содержание в данном случае играет роль, близкую к нулю.

Отец Марии иногда думает, что, потушив свет и откинув на подушку свою большую голову, эта гусеница по всем законам природы наутро должна проснуться чудесной бабочкой, но этого никогда не происходит, гусеница просыпается такой же гусеницей, освобождается из своего кокона и лениво движется в сторону кухни. Тут законы оказываются бессильны.

Мать Марии отводит его в спальню, включает свет, показывает ему каждый угол, чтобы он убедился наконец, что никакой крысы там нет, даже если она там и присутствовала, то уже ушла к своей семье укладывать спать свое потомство, но отец Марии нисколько ей не верит, он уверен, что крыса где-то просто притаилась, ждет момента, когда все затихнут и заснут, и тогда уже выскочит из своего укрытия и вцепится длинными острыми зубами в лицо. Отец Марии засыпает, крепко сжав в кулаке мариину пилочку для ногтей, пусть крыса знает, с кем она будет иметь дело.


Когда Мария вбежала в класс, приостановившись возле самой двери, - ибо опаздывать она до сих пор боялась, хоть и давно сама вышла из школьного возраста, - там была самая настоящая драка, не из тех, бабьих, когда на расстоянии дерут волосы, а истинно мужская – с кулаками в живот. Возле доски вцепились друг в друга и катались по полу два школьника в синих пиджачках, и кроме этих пиджачков ни лиц, ни всего другого рассмотреть не удалось поначалу, вокруг них собралась приличная толпа, девчонки при виде Марии Павловны заверещали, точно синички на веточке и разбежались по своим местам.

– А ну-ка разошлись! – крикнула Мария не своим голосом, на такой высокой ноте, что у нее, ей показалось, треснула пополам голова. – А ну-ка по сторонам! Что это тут такое, а? Вы чего это удумали? Вы что делаете?

Дура, подумала про себя, растаскивая мальчишек, лжедмитрий, пришла и вообразила себя учителем младших классов, а они дерутся и им плевать на этот русский язык и красоты тургеневской природы... а впрочем, красоты эти и тебя не слишком волнуют.

Детей в третьем классе было двенадцать человек, четыре мальчика и восемь девочек, кровинушки своих семейств, опрятные и румяные как куколки стояли на линейке первого сентября, с этими огромными пышными бантами больше своих первосентябрьских букетов. Ах, какие милые девятилетки, тогда подумала она, до чего же хорошо, что пришла в школу! Сидела бы сейчас в пыльной конторе, глотала офисную пыль и сплетни и чувствовала себя последним человеком, а тут – банты, и улыбки, и все такое прочее... а теперь, лжедмитрий, лжедмитрий...

Одна из третьеклассниц, с испуганными беличьими глазами, вытянула палец и показала в сторону доски, словно туда и только туда Мария и должна была смотреть с самого начала. На доске, побелевшей от старых меловых тряпок и ковыряющих ее время от времени пальцев, обычным школьным мелом была нарисована отвратительная картинка – грудастая размалеванная тетка с огромными губами и вываленной наружу грудью, в самом непотребном виде смотрела она на зрителей, словно хотела их привести в ужас, внушить что-то отвратительное, нехорошее. У Марии скривились губы в первую секунду – картинка значила конец всему – и ей, как воспитателю, в первую очередь.

– Это что еще? – закричала она, перетряхивая обоих хулиганов, которых теперь крепко держала за рукава, не давая вырваться. – Это кто сделал?

– Это он нарисовал! – и один из мальчишек, Колька, сын Норы, что учился в ее третьем А классе, показал на другого, белокурого, с нежным девичьим лицом, пальцем. Сколько ненависти во взгляде, прямо малолетний убийца, терпеть она не могла этого мальчугана, чуму всей районной школы, а как бороться не знала, хитрая лиса Алла Георгиевна перебросила его из своего четвертого, сказала, отстает, по математике и литературе за последнюю четверть прошлого года твердая два, пусть еще раз поучится в третьем классе. И Кольку перевели в ее третий. Сжимала зубы, выгоняла она его за дверь, ставила в угол, рисовала единицы в классном журнале, – ничего не помогало, как еще бороться, Мария не знала, да и не учили ее этому на ее филологическом... была практика в школе – так там детки ходили по струнке, на задней парте восседала глыба Анна Михайловна, медленно сканирующая спины своих учеников, тем и оглянуться страшно было. Авторитету Анны Михайловны чертовски Мария завидовала, а что поделать, как тут стать такой Анной Михайловной, не знала, да и не получилось бы, пожалуй, у нее, там все-таки года и железная указка, а у нее – улыбка глупая и колготки в первый день порвались, не знала, как из-за учительского стола встать, так и просидела весь первый день каменным истуканом, даже в столовую не пошла. Стыдно. Да что колготки, тут на днях опозорилась, и не говори - забыла, как слово восемнадцатое пишется – с мягким знаком или без, простояла с минуту возле доски с написанной первой буквой, потом побежала в соседний класс, там у Аллы Георгиевны на доске без мягкого увидела, развернулась – и обратно, в свой класс! Рассказывать кому-то о таком было невозможно, поэтому Мария и молчала, носила в себе. А позорные истории накапливались и накапливались. Драка в классе была в первый раз. Надо было что-то решать, как-то выходить из ситуации, потому что все эти обращенные на нее детские мордашки ждали какого-то немедленного всплеска, бури эмоций, молний, а у нее внутри только тихонько шевелился колючий ежик страха, и не понятно было, что же теперь делать, не вечно же было так стоять и бессмысленно пялиться на драчунов.

– Борис, это ты сделал? Ну-ка отвечай, когда тебя спрашивают! Тебя кто этому научил? Тебе самому-то не стыдно?

Борис стоял молча, не вырывая руки, лицо у этого белобрысого худого мальчика было расквашено, из носа, маленькой бледной пуговки, текла кровь. Мария только теперь заметила, что у него порван и костюм – пуговицы отлетели с мясом, а на белую рубашку капает кровь, стекая по подбородку. Второй, Колька, выглядел получше, у него в крови была измазана только правая рука, но это была кровь его соперника, которую он демонстрировал одноклассникоам с явным превосходством, чуб на лбу развивался гордо, как у молодого петушка, ну чистый кокош, думала она, драчун и забияка.

– Так, сейчас мы втроем идем к медсестре, а потом к директору! А вы, - и она, показывая всей своей спиной и уверенным указательным пальцем, ткнувшимся перед мордашками девятилеток, оглянулась на остаток класса, - чтобы сидели тихо по своим местам, как мыши! Вы у меня посмотрите, как такие шутки шутить!

Пинком открыла Мария дверь, которая жалобно ударилась об косяк и застонала, одна переживая свои невзгоды, учительница третьего класса выволокла за руки обоих мальчуганов, они не то, чтобы упирались, но нахохлились, поглядывая друг на друга, как два смертельно искусавших друг друга волчонка.

Пока тянула их по коридору, пыталась собраться с мыслями, которые в это утро никак не желали примириться с ее головой. Нет, не надо было этой Алле Григорьевне позволять скинуть с себя в ее класс этого мальчишку, думала она, знала же, что с ним не оберешься проблем, но первый год в школе, кто бы подсказал, научил? Было трудно. Легче становилось после двух бокалов вина. А вообще никогда она учительницей быть не хотела, ненавидела эту профессию, с детства говорила – только не доктор и не учитель, в отличие от других девочек, в жизни не играла в поликлинику, и вот тебе, пожалуйста, хорошо хоть, не доктор и не учитель в одном лице...

Кабинет медсестры собой представлял маленькую каморку, с раковиной и одиноким стулом, и длинным лежаком, застеленным полиэтиленом, на котором детям делали уколы, который слышал криков побольше, чем военная операционная. Мария сюда обычно старалась не заходить, не то, чтобы не было проблем со здоровьем – у кого их нет, но когда голова болела, просила таблетки у коллег, шутила – мол, все равно у нас в медкабинете одним активированным углем кромят против всего – против температуры, несварения, спазмов... Сейчас Марии было немного стыдно перед медсестрой, женщиной немолодой и тяжелой, которая сидела за своим столиком и пила чай, поглядывая журнал. Увидев ребят, она всплеснула руками, и действительно, увиденное заслуживало если не удивления, то мало-мальски выраженной бровями и желваками реакции.

– Что случилось?

– Подрались, - мрачно объяснила Мария, - вы... – вспомнила, что не помнит имени медсестры и сконфузилась, - вот этому петуху кровь из носа остановите, - и она показала на Бориса, - а я другого в кабинет директора отведу, будем разбираться.

Ситуация была архисложная, пожалуй, ни один физик-математик не страдал столько бы над одной задачей, сколько ломала себе голову теперь Мария, и боялась, что сама она из нее не выпутается, не та репутация, будь она Анной Михаловной, слава о которой шла впереди нее на два шага, тогда, пожалуй... а так... поэтому, ничего не спрашивая, не разбираясь, и потащиладрачунов, посмешивших нарушить неторопливое пятничное утро дракой, к директору. Дело было в том, что Кольку она терпеть не могла и даже боялась – вслух этого она конечно, не высказывала, гордый статус воспитательницы третьего класса даже про себя сделать бы этого не позволил, но тайком все же называла его малолетним бандитом и своим мучителем. Колька был повсюду, где случалось что-то нехорошее. Вернее, сначала там все было хорошо, но ровно до того момента, как появлялся Колька. Он устраивал поджоги в туалете, запирал учительницу естествознания в учительской, кидался едой в своих противников в столовой, колотил одноклассников и вообще был известен дурной славой. Когда Колька совершал что-то дурное, Мария наказывала ему прийти в школу с матерью на другой день. А это значило, что Нора приходила, просила и порою даже плакала, объясняя враждебность мальчика отсутствием отца, который смог бы железной рукой его успокоить. Приносила в большой сумке шоколадные конфеты – клала перед Марией. Та отнекивалась, но Нора коробки эти пышные не забирала – и Мария несла их домой, не празднично, а фальшиво, замаскировав под пальто, чтобы никто не дай бог не увидел, и потом, когда пили дома чай, казалась ей, что конфеты отдают чем-то горьким, неприятным, вязким.

Марии было в некоторой степени приятно видеть извиняющееся лицо обычно знающей себе цену Норы, и однажды раз она заявила, что роль отца теперь тоже лежит на ней, Норе, не только роль заботливой матери, так пускай она уже как-нибудь присмирит этого хулигана, возьмет в руки отцовский ремень... В тот раз он, кажется, плевался со второго этажа в первоклашек, а в одного запустил даже учебником. К облегчению Марии, учебник был по математике, не по русскому и литературе, больше всего боялась она личного конфликта – поэтому и не вступала в открытое противоборство, страшилась его ненависти, косых взглядов и состояния подпольной, скрытой для чужих, войны.

– Вы что, мне его бить предлагаете? – дрожащим голосом спросила Нора. – Я своих детей не бью...

Тут Мария смутилась, это действительно дурно пахло для нее – она же все-таки педагог, воспитатель, а тут такое... предлагает бить десятилетнего пацана...

– Я уж не знаю, кто тут виноват, но вы разберитесь, пожалуйста, - сразу же с порога заявила она перед лицом директора, человека шумного, большого: шум происходил и рождался от всего, что он делал: как дышал, как курил, как садился на стул. Мужчин в школе было мало. Не считая директора Каната Болатовича, только учитель музыки, да и то, странный какой-то – с женскими повадками, длинными пальцами, плетеной барсеткой, небрежно переброшенной через плечо, дети над ним смеялись, а в столовой он всегда обедал один – коллеги с ним тоже не очень-то ладили, да и кабинет музыки был далеко – на первом этаже самый дальше других по коридору.

Канат Болатович отреагировал как человек, побывавший и не в таких передрягах, - а он действительно много вынес как директор школы, - и кражи, и драки в старших классах, и даже вынесенное ему обвинение в растрате средств таскалинской средней школы, обвинение, правда, не нашедшее подтверждений, – он невозмутимо перевел взгляд с одного драчуна на другого, захлопнул лежащий перед ним журнал, и произнес:

– Так-так...

А вот я бы не смогла, подумала Мария, у нее сразу все эмоции выходили наружу и держать в руках она себя не могла, а вот так, спокойно, уверенно сказать «так-так», мол, мне наперед все известно и кто надо будет сейчас наказан, - это надо было уметь.

Оказалось, первым начал Борис. Это он нарисовал гадкую картинку на доске, и посмеивался со своими дружками, поглядывая в сторону Кольки. Колька дал в нос. Такая была у него натура, несдержанная.

– Вы с Норой Николавной переговорите, - велел директор, выслушав обе стороны и шумно вздыхая, - непорядок это. Даже если ты думаешь, что прав, Николай, запомни, доказывать это нужно другими методами.

– Я ее уже три раза с начала четверти вызывала... невозможно же так, Канат Болатович...

– Ну, так вызовите еще раз. Словами иногда не сразу доходит.

– И что ей сказать? Канат Болатович, ситуация-то какая... – почти слезно добавила она, надеясь, что вот скажет – я, мол, сам разберусь, пригласите ко мне эту птицу.

– А я что могу сделать? – развел он руками. – Вы учительница, в вашем классе случилось, значит, вы недоглядели, вам и разбираться.

От обиды кровь хлынула Марии в лицо. Нет, так дальше невозможно, это она шлюха, а меня тут еще виновной выставляют, рассуждала Мария про себя, какую я ответственность несу, я им русский преподаю, а не основы поведения в обществе... а они ни то, ни другое не знают, долби-не долби... остолпы, у этого Кольки, нориного сынка, вторая двойка в четверти выходит, это в третьем классе-то! А он в третьем классе по второму разу!

Нора пришла после обеда, не расфуфыренная, как обычно, а в скромном черном платье, к слову, единственному скромному в ее гардеробе, оставшемся у нее еще с похорон супруга. Таким образом показывала она свою покорность и принимала заранее все упреки, слушала тихо, молча, иногда кое-что переспрашивая. А что было переспрашивать-то, если сын ее считался последним балбесом в школе, а сама она ходила по мужикам, и все это знали – даже дети малолетние, хотя Бориску все равно Мария твердо решила наказать, поставить двойку по поведению и на внеклассное чтение на два часа в неделю.

Сидели они в классе лицом к лицу, Мария ей рассказала про драку, во всех подробностях, только про рисунок на доске не сказала, умолчала. И самой стыдно было говорить, да и не говорить тоже стыдно – она же учитель, но все-таки не говорить легче.

– Я с ним серьезно обсужу эти драки, это же невозможно, все время дерется, я и сама уже устала, Мария Павловна, верьте или нет, - заверила Нора, но это Мария и так десять раз слышала, разве что в этот раз была Нора какая-то спокойная, без этих ее обычных бумажных платочков к уголкам глаз и нервных подрагиваний большой дебелой груди, - я у вас, Мария Павловна, другое спросить хотела.

– Какое другое? Вы важность хоть понимаете, мальчик неуправляемый растет...

– Я понимаю, я его накажу.

– Тут не наказывать надо, а пример подавать положительный, объяснять, что не так...

– Вы же мне сами за ремень взяться посоветовали, - прямо заглянула ей в глаза Нора, - раз это единственное оставшееся средство неиспробованное...

– Я вам не за ремень хвататься предлагала, а использовать испытанные воспитательные методы. Кнута и пряника. Раз провинился – пусть ходит без телевизора, шоколадок и новых конструкторов. А у него каждый день новая игрушка, вы же ему и покупаете...

Мария чувствовала свое педагогическое превосходство, ей доставляло удовольствие порицать Нору – ничего-то ты сделать не можешь, и мать ты никакая, и сына угомонить не в состоянии...

– Я у вас про другое спросить хотела, - твердо повторила Нора, - у меня сын второй, Гришка, подрос уже, знаете?

– Знаю.

– Мальчику семь лет исполнилось, а я его в этом году в школу не отдала. Он у меня же не такой, как все, особенный. То есть, он смышленый, но к нему просто поход другой нужен. И вот теперь сама себя казню, может быть, нужно было отдать его в школу все-таки? Здесь ведь все-таки и климат, и преподаватели хорошие, чем ему дома без дела сидеть... он у меня послушный, тихий, никого не обижает, рисует чудесно, просто обожает рисовать! Может быть, не поздно еще его в первый класс, а? Ведь месяц только, как ребята учиться начали...

Знала Мария этого Гришку, как не знать, видела, как его на прогулку Нора выводит, вся Таскала судачила, что у Норы дурачок растет, она сама этого не понимает, что ли?

– Нора Николаевна, - Мария перегнулась через парту и вперилась глазами в эти два накрашенных желтых глаза, как драгоценный янтарь в оправе, сверкающий то ли под под галлогеновой лампой, а то ли от слез, - вы скажите, ваш мальчик, он читать, писать умеет?

– Нет, - тихо проговорила Нора и наклонила свою завитую голову, - у меня не особенно много времени получается заниматься, пробовала его немножко учить, но не пошло, я и перестала. Это моя вина.

– У нас в первый класс детей берут, которые уже читают, хотя бы по слогам. Кое-кто и писать умеет, складывать... и как мы вашего мальчика к другим детям посадим? Вы меня извините, но дети же, они жестокие... Они если видят, что он не такой как все, его изгоем сделают. Смеяться будут. Пальцем показывать. Вы об этом думали?

Нора покачала головой.

– Он у вас с детьми другими играет?

– С Колей они ладят вроде...

– Так он его брат. С посторонними ребятами он может общаться самостоятельно? Есть у него друзья во дворе?

– Нет, он один все больше, мне его отпускать страшновато.

– То есть и социально не готов он влиться в детскую компанию, раз с детьми не общался. Ему здесь слишком трудно будет.Вы его в специальную школу попробуйте определить.

– У нас же нет никаких школ специальных, одна школа-то...

– В городе есть.

– Да как же я его буду каждый день туда возить?

– Там специальный интернат, его можно и на неделю оставить, у всех детей койки есть.

– Нет-нет, - забормотала Нора, - я его и здесь-то оставить боюсь одного, а уж на неделю и говорить нечего...

– Тогда дерзайте, - рассердилась Мария, - занимайтесь, время уделяйте. Может, в следующем году приведете, подучите.

Нора почти ушла, уже растаял вившийся после нее запах духов, как вдруг вспомнила, вернулась – и положила перед Марией очередную коробку конфет. Горькая вишня.

– Это в виде благодарности...

Весь оставшийся день маячившая в ящике стола коробка напоминала одним видом своим все то, что сегодня произошло. Есть эти конфеты Мария бы и так не стала, а подарить кому-то было стыдно, вдруг спросят. Вышла из школы, оглянулась – нет ли кого и выложила коробку на скамейки возле спортивной площадки, выбрасывать было обидно. Вернулась домой, достала контрольные, пролистывала, а проверить ничего не могла – глаза впустую по строчкам бежали. Не задерживались, ошибок не находили, на душе было премерзко.

Гадала, отчего, потом поняла – из-за своего ответа. Слабачка, с обычными детьми справиться не можешь, а уж с этим, слабоумным...побоялась. Да половина детей пару букв знает от силы, когда в первый класс идут. Отсоветовала в интернат сдать, будто там ребенку лучше будет, чем дома. И эгоистка, ко всему прочему, только о себе и думала. Лжедмитрий, лжедмитрий.


5. Визит

Этим утром в Таскалы, нарушая приятную ленцу, разлитую в молочном, густом точно кисель воздухе, пришли двое мужчин. Они неторопливо прошли по улице, разглядывая размалеванные нехитрыми, выпячивающим груди голыми женщинами и многозначными буквенными сочетаниями заборы, у особо примечательных останавливаясь и понятливо переглядываясь. Один из них был постарше, с длинными волосами, затянутыми плоской резиночкой, и черными очками, надвинутыми на лоб, под носом у него лежала маленькая черная полоска усиков. Его вытянутые глаза поглядывали на все с поистинне азиатской сметливостью. Второй был немного жилистее, на воротнике его кожаной куртки лежала жирная складка, а пухлые губы слегка кривились, придавая лицу капризное выражение. Они называли друг друга короткими невыразительными именами, которые уж конечно не могли быть их собственными: Хабар и Нытик. Тот, у которого была жирная складка, выдул жевательный пузырь:

– Ну и местечко, будь я повешен. Сарай, да и только.

– Можно подумать, ты у нас из царских покоев, - фыркнул Хабар, - небось из такого же сарая и родом.

Нытик только раздраженно дернул плечом, не удоставивая своего приятеля ответом на заданный вопрос и тем давая ему повод для размышлений.

– Вот у нас повсюду грязь, слова матерные нарисованные...вот был я в Германии – вот там люди живут, будь я повешен. Как на картинке все у них: едят на беленькой террасе, из тарелочек, мясо ножичками пиликают, подтираются салфеточками и смотрят на эту свою идеальную розами пахнущую жизнь. Почему у нас так не может быть? Почему у нас никогда не будет так?

– Ну-ка напомни мне, браток, сколько-сколько ты у нас лет отсидел?

– Три года.

– А будь ты в Германии, так и все десять. Так что не жалуйся и чеши быстрее – нам тут светиться ни к чему. Давай-ка присядем вот здесь, в сторонке, перекурим.

– Да мы-то что? Пришли, никого не трогаем, понты не качаем...

Они пришли со стороны автострады пешком – у них заглохла машина примерно в двух-трех километрах от районного центра.

– И где мы тут будем искать автомастера?

– Погоди, рано еще, - остановил его Хабар, - девяти часов нет, подозрительно будет с утра соваться, тут люди в десять только вставать начинают.

– И что мы, будем ждать, пока тут соизволят что-нибудь нам открыть? – Нытик разбежался и со всей силы поддел ногой консервную банку. Она со стоном отлетела в сторону, до смерти перепугав дремавшую на заборе кошку.

– Подождешь, - Хабар присел на скамейку и закурил, - время есть.

– Ты шефу звонил?

– Пробовал, - сплюнул он через широкую щель между передними зубами, - без результата, то ли связь не ловит, то ли еще хрен какой. Надо до обычного городского добраться.

Оба они вздохнули.

Следует разъяснить подробнее появление этих несколько неожиданно возникших героев в таком спокойном, можно сказать, богом забытом месте, как Таскала. Хабар и Нытик принадлежали к особому классу людей, которые любые дела привыкли решать силой кулака или оружия, они привыкли пугать за непослушание, и это всеобщее подчинение до того вошло у них в привычку, что любое отклонение от нормы вызывало с их стороны реакцию не самого приятного свойства. С поручением от шефа они были на пути в город Уральск, где им предстояло совершить кое-какие арифметические подсчеты, а именно получить причитающуюся шефу энную сумму от одного бывшего соратника шефа, который с этой суммой расставаться никак не желал. Именно поэтому в багажнике у Хабара и Нытика лежало по револьверу, автоматическое ружье с глушителем и килограмм тротила. На ружье настоял Нытик, он утверждал, что револьвер – это детская игрушка, а для удачного выполнения миссии нужно кое-что посерьезнее. Кроме того, ружье было новеньким, и Нытик желал его как можно скорее опробовать, к оружию он испытывал страсть. Хабар, совершенно холодный ко всякого вида средствам самозащиты (а порою и наступления), тем не менее в этом случае с Нытиком согласился: у Нытика был нюх на всякого вида провалы. Он за милю чувствовал облаву или засаду и сбить его с толку не представлялось возможным.

Поездка не задалась как-то с самого начала. Накануне Нытик побывал на вечеринке и, по собственным словам, «пережрал мяса». Ему требовалось чуть ли не каждые полчаса бежать в кусты, где он бы мог немного облегчить свою незавидную участь. Хабар ругался, но поделать ничего уже нельзя было – поездка планировалась задолго, Нытик был посвящен во все тонкости, а кроме того, был необычайно силен, точно вол. За его спиной Хабару не было бы страшно, менять же на переправе коней было боязно – примет Хабар не без оснований опасался и щекотливых ситуаций тщательно избегал. Выехали они ночью с тем расчетом, чтобы утром оказаться уже на месте; но в виду неблагоприятно сложившихся обстоятельств, то и дело останавливаясь, проехали лишь половину дороги, и на этой самой половине внезапно подвела машина: она сломалась.

Свою машину Хабар искренне обожал и звал нежно «ласточкой», чего от него не дождалась за двадцать лет брака ни жена, ни двое детей. Частенько он вел с ласточкой разговоры, ругался, если в салоне курили, собственноручно до последней пылинки вытряхивал коврики, менял чехлы, протирал панель. Ласточка была ему до поры до времени благодарна – она его еще никогда не подводила. И вот, в самый неожиданный момент...покопавшись с полчаса в моторе, Хабар махнул на это дело рукой, Нытик и вовсе развалился в это время на травке и посасывал стебелечки – он в машинах и вовсе ничего не понимал. По счастью, на заднем сидении завалялась где-то карта, на которой эти двое и отыскали свое местонахождение. Оставлять машину было опасно – но ни один из них после бессонной ночи не соглашался остаться ее караулить. Нытик – потому что ему хотелось выпить где-нибудь на автозаправке кофе и съесть два больших бутерброда с колбасой – даже мучаясь животом, прием пищи прекратить для Нытика было бы последним делом. Хабар же имел мало надежды, что Нытик сам найдет дорогу и сможет привести помощь – кроме того, за ним следовало приглядывать, а значит, идти пришлось обоим.

Нытик поднялся и, посвистывая, зашагал по улице.

– Ты куда? – лениво кинул Хабар.

– Там магазин, - объяснил Нытик, - куплю что-нибудь пожрать, заодно и выспрошу, где тут ремонт машин делается.

Похрустывая костяшками пальцев, он упругой походкой направился в сторону примеченной им фигуры, возившейся с замками на двери магазина.

– Кхе-кхе, день добрый, - кашлянул он в кулак.

Фигурка было дернулась в сторону от одного звука его голоса, но, понемногу прийдя в себя, сделала несколько шагов обратно и обернулась. Таких страшненьких девиц Нытик еще не встречал – тощая, прямо видно, как ребра из-под платья выпирают, с треугольным синеватым лицом, жиденькими волосиками, к тому же подволакивает ногу. Ох ты, красавица, боже мой, подумал Нытик, будь я повешен, но тем не менее продолжил насколько мог вежливо (сколько позволяло ему полученные шесть классов среднего образования):

– Вы, я вижу, с замками возитесь...не желаете ли, вам помогу?

Девица робко отступила в сторону, не столько от желания получить помощь, сколько демонстрируя полную неспособность сопротивляться или возражать.. Примись Нытик крушить дверь плечом и вытаскивать ящики с провизией, она, пожалуй, поступила бы также. Замок в руке Нытика почти мгновенно распался на две части, девица посмотрела на него благоговейно, Нытик даже выпятил немного грудь, не каждый день на тебя смотрят, как на героя, и добавил:

– Это что, я же не голыми руками его...

– Я обычно по двадцать минут вожусь, - сказала девица. Это были ее первые слова. Сказаны они были тихо, неуверенно, но Нытик воспрянул было духом – значит, не глухая, не немая, и не совсем дура, и может помочь. Он, не отставая от девицы, зашел за нею в магазин.

– Что-то желаете? – спросила она.

– Два пива, батон – а он что, со вчера лежит? Ладно, батон, консерву, - он ткнул на попавшуюся ему на глаза банку, вот, чипсов давай, и это, печенье.

– Какое? – спросила девица.

– С шоколадной крошкой, - сказал Нытик и покраснел. Сладости были его тайной страстью, которую он старался не афишировать. Если бы кто-то узнал, что такой вол, крепкий мужик, как он, любит шоколадное печенье, его бы просто засмеяли. Поэтому он всегда объяснял: пережрал мяса.

Девица вытащила на прилавок продукты.

– Я тоже печенье с шоколадной крошкой люблю, - робко вставила она.

– У вас где тут автомастерская есть? – посуровел Нытик.

– Чего?

– Ремонт машин где делают?

– А, это в другой стороне, вам через весь центр идти надо. И сегодня воскресенье, она закрыта, наверное.

Нытик выругался:

– Что же, здесь машины по воскресеньям не ломаются? А где хоть механика можно найти?

– Кого?

Все-таки дура, решил он.

– Человека, который машины ремонтирует.

– А, этого я не знаю. Скоро хозяйка придет, вы у нее спросите, она все знает.

Нытик подобрал продукты, консервы сунул в карман широких спортивных штанов, пиво под мышку...

– А печенье? – вдруг спросил он.

– Я не достану, - покраснев, объяснила девица, - оно там, наверху.

И показала пальчиком под потолок. Коробка, до которой ей нужно было дотянуться, возвышалась над всеми другими, и роста маленькой продавщицы и верно не хватило бы, даже взберись она на стул, который, к слову, был прикручен двумя шурупами к полу. Нытик смерил расстояние:

– Так, садись мне на шею, я тебя подсажу, так достанешь.

Девица замотала головой и отступила в сторону.

– Да не бойся ты, - он фыркнул, его позабавило подозрение, что он мог заинтересоваться хоть сколько-нибудь такой завалящейся сельской красавицей, как она, - у меня невеста в городе есть, я ее люблю, к тебе приставать не стану, помочь просто хочу. Один придет, другой – достать-то все равно надо...

Он наклонился и широко расставил ноги, девица, аккуратно обойдя его стороной, поставила одну ногу на стол, а другой наступила ему на шею. И хотя шея у Нытика была с железными мускулами и покрыта к тому же плотной жировой складкой, все-таки он поморщился. Покуда он распрямлялся, девица усердно тянулась к краю коробки, который пыталась зацепить, ей не хватало каких-нибудь пары сантиметров. От нетерпения она подскочила – из-за такого неожиданного ее движения, Нытик дернулся вправо, влево, и, совершенно потеряв координацию, увлекая за собой и девицу, повалился на бок. С шумом, обрушив по дороге и несколько бутылок, со звоном разлетевшихся и забызгавших их дешевым ликером, Нытик стукнулся со всей силы головой об пол и перед глазами у него сверкнуло с десяток ярких звездочек.

– Вот это да, - пробормотал он. – Будь я повешен. Эй, ты там жива?

В это время дверь распахнулась и в магазинную пристройку вторглась женщина, разодетая в вульгарный леопардовый костюм, которые обтягивал слишком откровенно ее полные бедра – в то время как голени и лодыжки у нее были невероятно стройные, как у двадцатилетней девчонки – с накрученным на макушке коконом и ярко-красной помадой, между половинками которой сидела плотно стиснутая сигарета.

– Это еще что? – спросила она неестественно высоким голосом. – Это еще что, я вас спрашиваю? Вы что здесь устроили?

Странная нелепая девица зашевелилась рядом с ногой Нытика. Не померла, отметил он, пусть выкручивается как хочет, он ей не помощник. По уверенному тону влетевшей женщины он догадался, что перед ним предстала сама хозяйка магазина.

– Это случайно, - испуганно забормотала девица, - мы коробку хотели...а она высоко...

Не дослушав, женщина влепила ей такую звонкую затрещину, что девица, начавшая было подниматься с пола, отлетела на свое прежнее место. Нытику стало ее жаль.

– Позвольте, - крикнул он, - а вы кто такая? И чего вы руки распускаете, в деле не разобравшись?

– Кто я такая? – вспыхнула женщина. – Кто ты такой? Я прихожу в свой собственный магазин, открывая дверь и что вижу: моя продавщица барахтается на полу с каким-то неизвестным мне мужиком! Аселька, я все твоей матери расскажу!

– Я не барахтаюсь, - завыла девица, которую называли Аселькой, - это он сам виноват...

Вот подлючка, а я еще ей помочь хотел, подумал он, ну уж нет, дудки, пусть теперь расхлебывает сама.

В это время в двери показался высокий лоб и перекрученный узелок волос Хабара.

– Нытик, ты что, юбилея здесь решил дожидаться?..

Он осекся на половине слова. Причиной тому была неземная красота, поразившая его не в бровь, а в глаз: стоявшая перед ним женщина представляла собой некий экстракт красоты и роскоши. Именно от таких женщин Хабар млел и велся, как ягненок, стоило только чуть дернуть за привязанную к его шее веревочку. Она была высока, крупна, как налитое яблоко, ее округлые приятные плечи распирали в стороны рукава натянутой блузки, с расстегнутой кокетливо передней пуговичкой на уровне груди, как раз там, где начиналась и уходила в неизвестность черная полоска, разделяющая два прекрасных выпирающих из тела сосуда. Она была кричаще напомажена и ловко сидела на широких каблуках, на которых ее крупный зад покачивался, точно ладья на морской волне. Начесанные волосы добавляли этой бабенке, от которой у Хабара мгновенно вспотели подмышки, последний штрих. Опять повелся, понял Нытик по блуждающему по неземной красоте взгляду своего напарника, и вздохнул. Это значило, что дело делом, но уехать Хабар не поторопится, пока не закрутит с этой крикливой наглой бабенкой.

– Позвольте представиться, - и Хабар поймал руку хозяйки магазина, которую та от изумления даже не посмела отнять, - счастлив нашему знакомству.

Нытик только диву давался: и где это Хабар набрался подобных словечек? Подобному не учили в школе, которую Нытик с горем пополам кончил.

– Это еще кто? – проронила бабенка.

Но Хабар уже увивался вокруг нее хвостом, и она, явно польщенная подобным вниманием, - и какая женщина не растает перед подобным восхищенным взглядом, в котором написано одновременно обожание, но и очевидная придерживаемая дистанция? Откуда же ей знать, что эту дистанцию Хабар попробует свести на нет уже в следующие час-два?

– У нас сломалась машина на шоссе, - встрял он, пока еще не стало слишком поздно, и ситуацию можно было как-то повернуть более выгодной стороной, - и мы ищем механика, который взялся бы ее посмотреть.

Бабенка перевела на него уничижительный взгляд и отрицательно покачала головой:

– Воскресенье...

– У нас неотложное дело, и нам кровь из носу надо выбраться отсюда, - объяснил Нытик, - адресок дайте хотя бы, к кому можно попробовать сунуться...обратиться.

– Если сегодня воскресенье, это значит, Володька уже два дня как запил, - пояснила она, - придется вам переждать до понедельника или добираться в город на своих двоих. Еще здесь маршрутки ходят, где-то раз в час, от станции.

На своих двоих он, Нытик, может быть, и был бы рад, но не будешь же объяснять каждой раскрашенной бабенке, что у тебя в багажнике машины хранятся несколько стволов и килограмм тротила, которые при случае надо бы пустить в дело (дело стоящее, разумеется).

– Застряли... – фыркнул он.

– Хотя... – вдруг добавила женщина, - есть у меня один знакомый, который неплохо разбирается в машинах. Может быть, он согласится посмотреть...за плату, разумеется...

– В деньгах дело не станет, - объявил Нытик, - за это не извольте беспокоиться (на ум ему вдруг пришла некогда слышанная в одном старомодном сериале фраза). Куда идти?

– Я покажу, - сказала она и, покачивая круглыми бедрами, поводящимися тонкими складками при ходьбе, вышла из магазина. Хабар, как зачарованный, не сводя взгляда с ее покачивающегося широкого зада, последовал за ней. Нытик тоже было уже за порог шагнул, как его остановил тоненький бессильный голос:

– Продукты-то брать будете?

Нытик только тогда вспомнил, кто был с ним в магазине, про щупленькую цеплячьешеею продавщицу он и думать забыл. Смотрела она неуверенно, исподлобья, а одной рукой так же придерживалась за щеку, по которой пришлась оплеуха, и ему стало жалко ее, неумелой и неловкой, запертой за этим уродливым прилавком, одетой в безобразный фартук с косо вышитым карманом.

– Возьми деньги, - и он шлепнул на витрину несколько банкнот, - и купи себе чего-нибудь. Ты что любишь?

– Что вы...не надо.

– Считай, тебе сегодня повезло, что ты меня встретила. Я тебе просто так денег даю. Ну, всем девицам деньги не помешают, правда? Вы и приодеться любите, и сережки там всякие прикупить. Тебе бы отъесться не помешало, купи себе что-нибудь.

– Я шоколад люблю. И журналы читать мне нравится, - тихо, не поднимая глаз, объявила она.

– Так вот, возьми эти деньги, два килограмма шоколадных конфет и самый разынтересный журнал, и сиди спокойно, читай, хоть полдня, - объявил он, - хозяйка твоя вряд ли теперь освободится до обеда. Только конфеты все за раз не ешь.

И посвистывая, сам удивленный своей неуместной щедростью и даже некоторой отеческой мудростью, он вышел наружу на солнце. Быть щедрым вдруг оказалось неожиданно приятно, и он решил эту процедуру изредка повторять. Конечно, если она не возьмет много труда и его, нытиковых, недюжинных способностей.


Мария лежит на спине, разбросав руки и ноги по кровати, тело сладко ноет от наливающейся теплоты и сонной истомы, но она не спит: глаза ее широко открыты, и она смотрит, как бьется под потолком большая муха, та самая, думает Мария, разбудившая ее в первое утро, когда появился сосед снизу, до чего назойливая, все никак ее не поймать, нужно бы встать, да сейчас нет сил.

Вчера Мария как следует выпила, под языком до сих пор сохранился вкус тепловатого жгучего коньяка, до этого, правда, было виски и пара легких алколгольных коктейлей, от которых даже не оставалось ощущения приятной расслабленности. Вернулась домой она после полуночи, шла сама, правда, нетвердо, но при желании могла сделать несколько уверенных прямых шагов, чем она и пользовалась каждый раз, пересекая коридор, ведущий мимо родительских покоев к своей комнате.

Мария и сама не помнила уже, откуда у нее взялась эта привычка: выпивать несколько раз в неделю после работы. Порою ноги уже сами несли ее в сторону маленького клуба, в центре которого была сооружена высокая барная стойка. У Марии даже появилось уже «свое», полюбившееся ей местечко: справа за барной стойкой, где обычно официанты передавали бармену заказ, и, присмотревшись, можно было узнать, сколько кто и чего выпил. Но главное было в том, что с этого места было прекрасно видно всю танцплощадку и столики, за которыми обычно разваливались пьяненькие румяные именинники и их гости.

Иногда она заходит в клуб и с подругами, потанцевать, пообсуждать после легкой выпивки личную жизнь и пожаловаться на отсутствие достойных мужчин, но вчера она побывала там одна. В центре танцпола бесновалась группка малолетних девочек с бутылками шампанского в руках, кто-то из них, обессилев, падал на пол, и подруги помогали ей встать, позабыв одернуть задравшуюся розовую юбчонку.

Мария прислушивается: за дверью мать потчует гостя с первого этажа сливовым пирогом. Сливовый пирог обычно появлялся на их столе только пару раз в год: в конце сентября, когда отец привозит с рынка несколько ведер мятых слив, их перебирают они вдвоем с матерью: на варенье, на компот, на сливовый пирог... это было воспоминание почти детское, трогательное, всплывало вместе со сладким терпким запахом иссиня-черных, покрытых сверху белым налетом ягод. Потом отец перестал куда-либо ездить, стал желчным, раздражительным, недоверчивым, стал вести себя как ребенок, где уж тут было просить его съездить за сливами! И Марии было жалко этой семейной маленькой традиции, как было жалко своего прошедшего детства. И вот в этот раз мать уехала с утра и вернулась вечером: не одна, с соседом, они несли три ведра на двоих, среднее покачивалось между ними, будто они держались за руки, и мать, оживленная, с блестящими глазами и раскрасневшимися щеками, рассказывала, как они выбирали на рынке ягоду, как она настроилась сбивать цену, и как Феликс (она звала его Феликсом, уже без отчества, как в первые дни) эти ее планы разрушил, тут же согласившись заплатить названную торговкой цену, и вытащил кошелек. Тут мать начинала по-женски лукаво смеяться, и Марии было неприятно это все: этот смех, эти стреляющие в разные стороны глаза, и больше всего эти красные щеки, которые как два наливных яблочка золотились под светом настенной лампы.

Разумеется, именно Феликс первым получил приглашение за стол, когда только что испеченный пирог был вытащен из духовой печи и водружен на стол. Они и сейчас на кухне, Мария слышит их прямо за стеной, их неторопливый разговор, говорит в основном мать, говорит увлеченно, это также неприятно, с отцом она не разговаривала так никогда, сколько Мария их помнила.

Сейчас, когда Мария лежит расслабленно, в ее памяти всплывают некоторые воспоминания, какие-то из них она предпочла бы и не помнить, да они не забываются. До смерти деда, сколько хватало памяти восьмилетней Маши, мать вела себя тихо, старалась много не разговаривать, да и не с кем разговаривать было ей, на нее было возложено ведение хозяйства в верхней половине дома, наружу она почти не выходила, с Машей занималась по учебникам дома, смотрела телевизор, вязала крючком салфетки или просто смотрела за окно, в сгущающееся пятно непроглядной черноты. Ее жизнь была проста и неинтересна: приготовить обед, постирать вещи, поскучать, обслужить всех за столом и лечь спать. Она и была такой – неинтересной, неприглядной, носила старомодные вещи, кофты из свалявшейся шерсти, блузы с высокими воротничками, ботинкам ее, с толстыми круглыми носами, исполнилось, наверное, лет сто, думала Маша, тайком разглядывая принаряжавшихся матерей ее подружек. От такой жизни она стала немного ленива, округлилась, стала двигаться медленнее, разговаривала со свекром и мужем ни дружелюбно, ни рассерженно – всегда на одной и той же спокойной, ничего не выражающей ноте. А потом случилось вот что.

Маленькая Маша помнит каждую минуту этого страшного дня – как втащили в дом огромные, страшные мужики две половинки тяжелого деревянного ящика, как завыли в доме неизвестно откуда взявшиеся бабы, как всюду стало все черным, даже поглядеть на себя было нельзя, а это Маша любила делать, - затянули зеркала черным крепом. Маша все время сидела возле окна, расплюснув нос о холодное живое стекло: стояла зима, и белым рыхлым снегом покрылись двор, дома, деревья, все было красивым, сказочным, уютно загорались ранние огоньки в домах напротив, веселились и кричали ребятишки на улице, заигравшись до самой ночи – и Маше хотелось к ним, но о ней забыли, и она так и сидела и ждала, когда же, наконец, о ней вспомнят, сунут булочку в одну руку, быстро умоют, вложат в большую воздушную ночную рубашку и укроют одеялом, чтобы спала.

Во снах же она видела совсем другое – там она вела веселую, необремененную черным цветом и воющими бабами жизнь, видела торты с масляными розочками, танцующие воздушные шарики, и она смеялась, смеялась как никогда в ее недолгой наивной маленькой жизни. Но все это было там, во сне, а поутру приходилось самой выбираться из холодной постели и бежать что есть силы в холодный выстуженный коридор, где стоял ее высокий пластиковый горшок, мимо раскрытых дверей с несущимися из них странными неприятными запахами, чтобы пописать.

Из подслушанных мимоходом разговоров Маша знала, что умер дедушка. И потом, когда ей рассказывали, что тот-то или тот-то улетел на небо, что ему теперь там лучше, что в этот момент пели с облаков маленькие хорошенькие ангелы, играя на своих волшебных свирелях, раздавалась чудесная музыка и т.д. и т.п., Маша в глубине души подозревала, что было все так же, как и у нее дома, что метались черные тени, выли трубы, воняло от десятка грязных ботинок в прихожей, и никакая чудесная музыка не раздавалась. Но про свои догадки она старалась никому не рассказывать.

После того, как отметили семь дней, мать Маши собралась вечером на танцы впервые за прошедшие в несчастливом браке (хотя кроме нее вряд ли кто-то думал, что брак ее несчастливый) девять лет.

Пока она гладила и примеряла новую, только купленную и оттого особо хорошо сидящую на ней кофточку, отец не говорил ни слова, грохнул дверью, ведущей на балкон и сидел там, без куртки, курил сигареты. Думал, наверное, что смелости у нее не хватит уйти, при живом свекре она бы себе такое никогда не позволила. А вот когда она вернулась, набросился сразу, не дал даже снять ботинок, как она была, в овечьей шубенке, в платке, раскрасневшуюся на морозе, сбил с ног одним ударом кулака, бил и кулаками, и ногами одновременно, лицо у него было такое страшное, что у Маши не было сил даже кричать от ужаса, и она только тихонько пищала, прижав к себе колени, как пищат мыши. Один глаз от волнения пошел слезой, и из него сползали и капали на тетрадный листок, на котором она рисовала, крупные, как горох, слезки. То, что отец не дал ей раздеться, мать и спасло от увечий: когда он оставил ее и, схватив с вешалки пальто, вышел, она полежала некоторое время, будто опасаясь, что он может вернуться и дело закончить, потом встала, потерла поясницу, медленно разделась (новая ее кофточка под мышкой была разорвана), и прошла в свою комнату, на Машу даже не взглянув. На танцы она больше не ходила, и кофточку эту больше ни разу не надевала, но что-то с тех пор изменилось, это чувствовалось, это витало в воздухе. Маше было страшно: родители долго не разговаривали, смотрели друг на друга с волчьим прищуром, мать с грохотом ставила перед отцом тарелку, он так же молча утыкался в нее, когда наедался, грубо отталкивал и уходил на первый этаж, где, Маша знала, временно соорудил себе постель. А потом вроде бы все наладилось, но прежним уже не стало. Десятилетие покорно молчавшая и все сносившая, мать стала покупать себе новые вещи, а свои старомодные кофты и юбки сожгла в котле, завела подругу – пятидесятилетнюю парикмахершу Эвелину, которая по дружбе раз в два месяца стала делать ей химию совершенно бесплатно, на свой вкус стала выбирать посуду, шторы, вещи, обновляющиеся редко и поэтому своим появлением вызывающие немедленный огонь внимания.

Но отцу она никогда не изменяла, Мария в этом была уверена твердо, и вот, в душе ее зашевелились теперь смутные сомнения, и эти пунцовые щеки, навевавшие воспоминания о дне другом, не таком далеком, заставляли Марию, раскинувшуюся на своей постели, нервно кусать до крови нижнюю губу. Об отце Мария в такие моменты думала мало – она вообще о нем старалась не думать, ее воспоминания о всегда с нею ласковом, покупающим петушков на палочке отце совершенно разнилось с чувством, что вызывал теперь случайный взгляд в его сторону, это могло быть отчуждение, неприятие, брезгливость, так вышло, будто ее собственный отец умер, а вместо него однажды в одно далеко не прекрасное утро в родительскую постель подложили двойника, с виду бывшего ровно таким же, как оригинал, но внутри полым, пустым, как вместе склеенная скорлупа уже съеденного грецкого ореха, обманка, пустышка. Мария даже немножко чувствовала себя сиротой, как-то незаметно проскочившей время утраты, похорон и поминок.

Мать была некрасива, неумна, не умела одеваться и достаточно дурно готовила, к тому же она была стара, ей следовало бы вышивать крестиком картинки для родственников к праздникам, она же начала наряжаться, красить губы и вертеть хвостом, все это для Марии было мучительно, как ноющая зубная боль. Феликс, мужчина, хоть и немолодой, по вечерам приводил домой разбитную Нору, но мать этого словно не замечала, доходило до того, что она подкарауливала его у дверей, носила ему ужин, дарила какие-то мелкие вещи, вроде запонок, платков или теплых носков, и все это было так смешно, так нелепо, комично, невозможно, что у Марии подводило живот. Она мгновенно напрягалась, стоило ей услышать первые звуки его голоса, разбудившие ее в одно субботнее утро.

Феликс принимал подарки, ел голубцы и домашние пельмешки, слушал ее нехитрые рассказы о собственной жизни, и в голове его проносились едва уловимыми тенями, воспоминания о набоковской Лолите, женитьбе на матери в обмен на возможность оказаться рядом с дочерью. Конечно, ему и близко не приходило мысли жениться на старой, толстой, и к тому же отнюдь не вдовой матери Марии, ему просто приятно было сидеть в тепле, слушать потрескивающий голос, повествующий свои нехитрые дела, пить свежий чай и чувствовать тепло молодой красивой женщины, лежащей в соседней комнате, буквально на расстоянии вытянутой руки, если бы не стена.

Он твердо знал, сидела ли она, прохаживалась или лежала, раскинувшись на постели, как в этот раз, знал все ее позы, все изгибы прекрасного юного тела, пока ему недоступного, он вожделел к ней, он мысленно проводил с ней все ночи, он ласкал взглядом каждую ее черточку. Но она была так же далека, как пролетающая над головой птица – ее можно было увидеть, оценить, мысленно поймать, свернуть шею, ощипать и сварить суп, но это не значило, что от этого она стала бы хотя бы на полпальца ближе; и у нее был любовник, Феликс тайком подглядывал порою за ними. Любовник не был слишком хорош собою, был, пожалуй, на первый взгляд, глуповат и малосообразителен, но было у него одно неоспоримое достоинство, перевешивающее всю страсть, надушенные подмышки и французские стихи Феликса, этим достоинством было предпочтение Марии, предпочтение, отданное задолго до появления соперника, к тому же, соперника, скорее, воображаемого.

И Феликс, вроде бы потерявший всякий видимый интерес к Марии, продолжал все так же захаживать в гости к ее матери и пить ее чай, чтобы просто послушать дыхание за стеной и в деталях представить, как она лежит на кровати. Внешне же он вел довольно насыщенную жизнь – спал с многословной и любвеобильной Норой, приводил в порядок свое запустелое жилище и потихоньку перекупал и привозил новый скарб, скрипку, книги и желтушных попискивающих в клетке канареек, оставленных сестрою, беспечных в своем бездумном чириканье, ознаменовывавшем начало каждого нового наступившего дня.

Сестра его в кенарах этих любви не чаяла, собственноручно сыпала им мелкое просо, меняла водичку в чашке, пока позволяли артритные руки. Как-то с одной из птичек случилось несчастье: помощница по хозяйству меняла поддон в клетке и не заметив залетевшую под него птичку, раздавила ее. Феликс заметил, как побледнело лицо сестры, как схватилась она пальцами за висевшее у нее на груди маленькое распятие и так сильно сжала его рукой, что на ладони остались кровоточашие порезы, в тот же день на место погибшего кенара куплен и посажен был новый, точь-в-точь такой же да и назван был тем же именем.

По вечерам после позднего ужина, во время которого он обычно молчал, а сестра вспоминала что-то из своего детства – какою была мать, как проказничал он мальчишкою, сколько банок варенья закручивали они с маленького огорода, сажаемого каждой весной с особой тщательностью, они расходились в свои комнаты, Феликс не знал, чем занимается сестра, но догадывался, что молится. Он же делал свои первые литературные опыты.

Писать Феликсу хотелось всю жизнь, он баловался стихами, будучи подростком, а когда всерьез увлекся французской литературой, его одолело желание написать что-то монументальное, длинную семейную сагу, наполненную философскими умозаключениями по скромной серенькой канве жизни и символической дымкой. Ему казалось порою, что именно эта стезя – по нему, что давно пора оставить недающую никакого удовлетворения работу и посвятить себя чему-то, по-настоящему главному.

Подобные мысли, посещавшие его после третьей рюмки коньяка, взбудораживали его бессонный мозг, он метался по комнате, как запертый в клетке зверь, не находивший выхода, обдумывал план работы, творил судьбы только что придуманных им героев и не мог уснуть до самого рассвета. Его порыв немедленно выплеснуть на бумагу все свои замыслы угасал, он забирался в постель и просыпался после полудня с больной головой и потухшими, обведенными темными кругами глазами. Если он находил в торопях набросанный пролог, то, прочитав, рвал его и мысленно звал себя ничтожеством, написанное казалось глупым и никуда не годным.

Судьба обходилась с ним жестко – вдохновленный мыслью творить, но не готовый себя этой мысли посвятить, он так за всю жизнь и не написал ни одной более-менее на что-то годящейся страницы.

(Окончание следует)

 
Голосование по этому произведению окончено
Оставить комментарий

поиск

Останина Анна

Родилась в 1989 г. Во время учебы в Москве начала участвовать в конкурсах поэзии, писала стихи. Работы были изданы в вышедших поэтических сборниках «Современники» (Пушкинский молодежный фестиваль искусств «С веком наравне», 2007, 2009), «На ветру времен» (конкурс «Русского мира» 2008), сборниках молодежного творчества Обручевского района г.Москвы и др. В 2012 году вошла в шорт-лист «...

 

Публикации в журнале ПРОЛОГ:

ДУША. ТЕЛО. ПЛАТЬЕ. (Русское зарубежье), 140
ДУША. ТЕЛО. ПЛАТЬЕ. (Русское зарубежье), 139
 

Просмотров:

Оценка:


© Москва, Интернет-журнал "ПРОЛОГ" (рег. номер: Эл №77-4925 свидетельство № 022195)
При использовании материалов сервера ссылка на источник обязательна тел. +7 (495) 682-90-85 e-mail: fseip@mail.ru