Главная
Проза
Поэзия
Драматургия
Публицистика
Критика
Юмор
Грот Эрота (16+)
Проложек
Нечто иное
Русское зарубежье
Патерик
 

При реализации проекта используются средства государственной поддержки (грант)
в соответствии с Распоряжением Президента Российской Федерации
от 29.03.2013 г. №115-рп.

Илья Нагорнов

г. Лысково (Нижегородская обл.)

МОРОК

Повесть
[С неодолимой завистью к чужим талантам]

Аннушке

Ничего больше не будет.
Рожай сына.
Юрий Олеша «Зависть»

1

– Мария! Мария! Мари…

Клянусь, так безнадежно призывают одну Богоматерь.

Марию зовет Мирон, но не матерь Божью, и глаза льют на гимнастёрку июльский дождь. Нос Мирона теперь не хочет высоты и гордости, не хочет пряного сенного духа. Уши не желают пенья птиц и лесов шороха. Кулаки стучат в деревянное – гулко, как весло о лодку. Деревянного вокруг хватает.

Мария – душа – утопла в Сундовике-реке, что гнётся подковой за большим селом Кириково. Малая, вертлявая да худая речушка, но кто ищет глубин – найдёт и в ручье. Братец Марии, Мирон, ушедши лета два тому на германскую, ныне явился. По всему видно: убёг c фронтов дезертиром. Придя, не нашёл брат сестру живой.

Месяц июнь – жаркий месяц, но застудил Мирон сердце первым глотком мирной жизни.

Наган-то у Мирона не такой слезливый. Он сухой и морозит хозяйский живот сталью своего тела. Однако револьвер верен горю хозяина и без жалости выгонит из себя весь свинец во имя тоски по Марии. Невзирая на то, что он, наган чекиста Морокова, не знал Марию, не ведает, кто она для Мирона, никогда не встречался с этой женщиной и даже не следил за ней из-за угла, хоть и случалось такое относительно многих.

***

Мирон жаждал слов тяжёлых. Как удары в боях кулачных, что по зимам случаются на льду Сундовика. Молчало всё.

Не раз спрашивал мать, в ответ лишь сухое слово попадьи: «Богу угодно лучших брать до срока». Сестрицу старшую, Марфу, мучил, сжав узкие её плечи жёсткими ладонями – душу вытрясал. Плачет, воет, аж сечет визгом уши, но ни слова – видно, зареклась молчать пред кем-то. Отца допрашивал, как ревтриб офицера – чуть до драки не дошло. Не суйся, – кричит.

Нет у Мирона сил на терпение. Деревню прошёл аршинными шагами вдоль-поперёк. Всех поспрошал, каждого настращал. Где не хватало сладу, доставал наган.

Старухи охают, бегут пугливыми курицами – мол, ничего не знаем, «ой не слышим», а «оружией трясти ой негоже».

Мирон же не видит близких – будто не жил тут сызмальства, словно не вытаптывал здешние проулки босыми пятками. Все до единого нынче чужие, хуже немчуры да офицеров, потому как Марию не уберегли. А батя – тот первый виновник.

Хитрые старики на селе просят табаку, а про сестру опять – не понимаем. По всему выходит: кто крест, кто кукиш за спиной притаил – вот он каков, вывод Мирона, потому как ничего кроме гнева в душу скорбящую не вместить.

Напился Мирон допьяна, лёг в скирду за огородами и тревожно заснул. Диво: к стрельбе да залпам привыкший сон от шёпота соскочил без следа. Говорили, кажись, у дороги. Мороков вынул голову из сена: увидал луну в клочьях облачной хмари – остальное тьма, как ни таращься.

Шепчут промеж себя двое:

– Лёска, откель прёшься?

– Не от твоей, не бось.

– Ты, видать, сам перетрухал! С ружём на свиданки ходишь.

– Время, Онисим, уж больно тревожное: еби, но поглядывай.

– Да... Мирон, бают, возвернулся.

– Мне что за дело?

– Встренишься с ним, поди спознаешь дело. Бают, комиссар теперьча.

– Подумаешь. Кто про меня скажет? Ты если, Онисим.

– Не болтай, чего не следует! Мне дела нет. Но попробуй утаи шило...

Ринулся Мирон из скирда, да ноги не держат – рухнул. Заревел он страшно в темень перед собой, во след мягкому топанью. Оттуда треснул выстрел. Мирон оттого протрезвился даже. Достал наган и спьяну патрон пожёг, зазря: в непроглядную ночь.

***

Наутро Мирон уж всё знал, что хотел. Кто сгубил Марию и в какую цену. Оказалось, недорого: за похоть грязную худого человека – Саньки Лягушинского. Паскуда он, мелкий вор и битый бабник. Помнил Мирон: пацаном был, мужики ловили Лёску в лугах, куда тот сбегал, и мордовали ногами, катали по траве. Суконную его рубаху зеленили, кровавили, покуда сознание из Саньки вон не выходило. Был срамник чуть старше Мирона.

Говорят, он теперь на селе не последний человек. Со злой усмешкой говорят. Дружок самого Петра – старшего из залётных молодчиков.

Банда, значит. Объявились тут с месяц. Чёрт знает, откель нанесло их. Зовут атамана Пётр – не смягчая, то значит: боятся. Из донцов он, говорят. И будто от рождения был слеп и недавно только прозрел – как война по стране выстрелила, так и прозрел. И будто пуля Петра не берёт: кони гибнут под ним табунами, сам же цел остаётся – расстрел ему нипочём. Разное болтают – всему ли верить?

Верить тому, что видишь. А видно что? С полсотни лютых с наганами да обрезами, под каждым конь – вихри враждебные и есть. Вот он, страх людской, в руке Петра: казаки и беглые солдаты разной крови, люди без веры, грабящие, покуда власть не выглянет. Они – пальцы, сжатые в кулаке атамана. Захочет – разожмёт: рассыплются лихие по селу, нарубят голов свистящими шашками, девок перепортят, что покуда целыми сидят. А пожелает иное, уведёт своих в другой уезд – на девственную потеху. Этому на тысячу вёрст в любую сторону чужбина: не терпкие степи да мазанные белым хаты, а чащи-непролазь и серые, в тени берёз, избы. Чужой человек. «Кацапы, мать-перемать» – после каждого слова про нас.

Живут охальники не в селе. Чуть поодаль от гумна встали лагерем. Душегубы, кровушки пролили, сколько в реке Сундовик воды нет, а трухают в избах ночевать: мужик с топором нынче не расстаётся – за кушаком у каждого энтот «струмент» торчит надёжно, обухом вверх. Никакими угрозами не отымешь у крестьянина единственного его оружия. Нынче прижалась к земле деревня, насупилась и смотрит робко из-за мутного бычьего пузыря окон. Каждый нонче настороже, каждый вытянул жилы на всю длину и ждет. Чего? Да жизни, которая хучь немного слаще этой.

Это у чекистов есть оборона помимо топора. И наган Мирона снова в руке хозяина: крепко сидит между большим и указательным в седле мозоли...

2

Верно говорят: пуля – дура, а про штык – врут.

И вот эти самые дуры чавкают в берег реки, схоронившей Марию. И стрелок считает: раз-два-три – скрипит резцами, ругает себя за расточительность. Два дня искал Мирон Лёску – нашёл на третий:

– Стой, Лёска, не ёрзай!

Пот покрыл лицо Мирона. Стоит он на холме, подставив макушку под полуденное солнце, и тратит патроны на Саньку. Не вышло стрельнуть гада в селе...

Санька перемахнул огороды, пробежал полем, слетел, будто архангел, с холма, приземлился на чёрствые пятки, и теперь несётся к реке, как ненапоянный жеребец. Мирон целится: глаза жжёт пот, а у козырка выцветшей фуражки не выпросишь тени. Выстрел – промах. Барабан нагана завершает круг.

Лёска царапает ступни о края засохших коровьих следов. Надеть не успел сапоги, ладно портки напялил на кривые свои ноги – так бежал от Мирона. Ноги беглеца в крови – выжженная на солнышке глина, словно черепки разбитой кринки: кромки острые живо кожу от мяса отделят, если бежишь босой без оглядки. Лежал бы снег – прошёл бы Сашка-баловник красными следами, охладил бы раны. Но какой снег – жара. Сашка бежал, потому как лучше совсем без ног, но средь живых остаться.

Смотри, вот уж кинулся в реку, плывёт в прохладе воды, тянет хилое тело течением в сторону. Теперь точно спасён: утонуть себе не даст – энтот клоп живучий, а пули револьвера вреда уж не сделают. С холма видно мокрую его фигуру – словно чучело, что обороняет от ворон ягоды попа Сергия. Мирон скрипит зубами, всё выцеливает, но стрелять более не станет – знает: впустую.

Постоял на том берегу Лёска, посмотрел озорно сквозь сомкнутые ресницы в миронову сторону, и теперь, не торопясь, бредёт к лесу. Стекает с рубахи на сухую землю вода.

– С-сука, – шипит Мирон и кулак кусает. А со стороны пасеки уж топот коней. Пегие четыре жеребца несут на себе мужиков голые торсы. Вверх торчат карабины и трёхлинейки, ровно пики рыцарей. Не рыцари то – голытьба казацкая, кои казаками на Дону назваться не смели, у кого в хозяйстве мыши с голоду вешались. А тут гордые воители. Волюшки да кровушки мужичьей хватили, захмелев оттого.

Мирон не побежал: трёхлинейка не наган – догонит и за рекой. Быстро бросил он револьвер с обрыва в прибрежные кусты, запомнил, где шевельнулись ветки.

Скачут кони по сухой земле, гулко стучат копыта, взрывая пыль на дороге, и контуры всадников дрожат в солнечном мареве. Жара... Страх хватает Морокова за глотку грубой рукой, потому как чекистов ныне стреляют, не спрашивая фамилий. Но стоит спокойно Мирон, во фрунт, и фуражку сдвигает к носу...

Молодой пегий жеребец толкает в козырёк Мирона мягкой мордой. Фыркает, показывая ровные, как клавиши аккордеона, зубы – цыган не придерется. Дышит горячо и норовит лизнуть языком-рашпилем. На жеребце красиво сидит казак: фуражка – синий околыш – на кожаной макушке и усы по-донскому вразлёт, шаровары, скатанные по колено босых ног. Остальные всадники – в солдатских фуражках, штанах, без рубах, с заросшими мордами, один, что пониже всех – с бородой-клевером. Казак также без рубахи: жилистое, свободное от волос тело блестит, будто маслом намазанное. Ногу перекинул, свесил обе по правую сторону откормленного жеребячьего живота.

– Ты тут воюешь? – спрашивает он с ленцой, в усы, будто не нёсся во весь опор на выстрелы, а ехал мимо, посмотреть как струится на перекатах река. Смотрит казак в сторону опушки, туда, где недавно Санька, мокрый таракан, выползал на берег. Там не успела ещё просохнуть глина, там лужица, натёкшая с длинной рубахи беглеца.

– Да мне не из чего, мужики, воевать-то. Стреляли, тоже слыхал, но не видал кто да откуда, вот те крест. Да и смотреть не думал: пуля чай не мать родна.

– Не из чего, гутаришь? – говорит казак, чуть заметно кивая своим.

Бородатый выпрыгивает из седла и идёт к Мирону для обыска. Чекист доверительно поднимает руки, и через мгновенье складывается, как брошенная тряпичная кукла, в малую траву – безбородый объехал чекиста на коне, коротко ударил в шею прикладом. Мягкое тело Мирона медленно, почти нежно, укладывают поперёк коня, фуражка шлёпает в жёлтую жирную пыль.

Всадники тихо потянулись в сторону лагеря, не торопя коней. Казачий жеребец виляет крупом, точно барышня. Безбородый, сваливший чекиста, пешком ведёт нагруженного коня под уздцы. Руки Мирона пропускают меж пальцев пыльную траву, а бессознательная голова толкает носом бочковатое конское брюхо.

Бородатый задержался и обшарил наскоро берег реки под кручей: скатился по песку к берегу, прошуршал кустами, припал к воде, напился. Не найдя нагана, быстро по-обезьяньи забрался на холм, нагнал убредшего коня и ловко подкинул себя в седло. Резво стеганув в лошадиный пах каблуком добротного сапога, понесся по полю, поднимая пыль.

Боится, видно, кражи, потому не оставляет добрую обувку в лагере, оттого не снял и в жару.

Фуражка чекиста так и осталась лежать на дороге. Овал более тёмного сукна на месте ненужной кокарды свежо зеленел. Наган же погрузился в воду и закопался в бархатный ил у берега. Любопытные пескари тыкают в шершавую рукоятку свои гладкие, бликующие губы...

3

Кто обидел кузнеца Фёдора? Да всё те же.

Санька у пруда схватил жену кузнеца – Тосю – за мягкие полные груди, когда та полоскала бельё. Надо сказать, Тося божественно водит крутыми бёдрами при энтом занятии. Мимо не пройти. И от мостика, когда она его волнует ногами, полоща длинные простыни, всегда идут молочные клубы по воде, в то время как над тугой спиной Тоси, в облаке сладкого её запаха, жужжат жирные слепни. Понять Саньку не трудно: груди те, два нежных вымени, прямо таки призывают к себе руки и рты, будто Тося – праматерь всех человек. Кузнец знал то не понаслышке и мог бы войти в положение, но по привычке поймал Сашку и бил кулаком наглую эту морду. Не рассчитав своей кузнечной силы, свернул похабнику нос набок.

А на утро пришли ко двору трое: битый Санька волочился за двумя казаками, шмыгал, болезненно кривясь, и тыкал, указывая, пальцем в сторону крепкого фёдорова дома. Коваль увидал гостей ещё на подходе, потому как заглядывал в окна, ожидая жену от матери. Он, намереваясь встретить «друзей» хлеб-соль, сошёл с зыбких ступеней крыльца, не забыв, однако, в избе топора. Ему сходу, не спросив «здоров ли, хозяин», прострелили ноги повыше колена, а затем принялись бить сапогами.

Кузнец стремился встать и упрямо поднимал голову со всклокоченными волосами и серую, в пыли, бороду. Но казаки каждый раз толкали его сапогами в затылок, отчего лицо кузнеца, страшно смятое, сочилось кровью. Мелкие соломины, камушки и куриный помёт охотно прилипали к этому, грязно-красному месиву.

Соседи-то видели из окон, как ворочали по дворовой сорной земле Федьку-кузнеца, но никто выходить не спешил. Только лица бледными бликами мелькали по окнам, движимые зудливым любопытством. Интересно и страшно. Мол, могут и к нам зайти, ежели вдруг вступимся, к тому же сосед человек нелюдимый и редко здоровается... К тому же, плохо подковал моего коня в прошлый сев и много за то запросил.

Потом те трое, опьянённые кровью, желающие захмелеть ещё и грязной потехой, рыскали по дому: искали Тосю. Залили жаднющей слюной тканые половики в узких коридорах избы. Не нашли, и Санька недовольно да звонко цыкнул зубом, дюже расстроившись.

Ушли. Тишина. Только клубится над бесчувственным Фёдором вздыбленная пыль, да куры крадутся по двору и клюют собственное дерьмо.

Фёдора выходила, оживила вернувшаяся от матери жена. Лежит теперь он, не встаёт, как Илья на печи. Но не дай Бог оказаться Саньке близко, на длину узловатых, как корни деревьев, рук кузнеца.

4

Бабка Рахиль из Кирикова-села не торопится. Года считает – словно листает страницы, и уж два века промелькнули мимо неё, третий вокруг кружит, а ей все нипочем. Сто тридцать лет ей отроду, и пробудет она на свете сколько захочет.

Родилась Рахиль далече отсюда: в непролазных Заволжских лесах, в коих звери и люди живут соседями. Где-то возле желтых вод реки Керженец, в семье кондового старовера. Во времена её юности царёвым указом жгли скиты и прогоняли раскольников из обителей по всему Заволжью. Тогда и переселились Моховы с клюквенных болот на наши озорные взгорки, замелькали по нашим улицам длинные мочалки бород нелюдимых мужиков-староверов. Эти пришли со многими телегами своего хозяйства, с лошадьми да скотиной – по нашим местам богатеями, считай, пришли. Но безпоповцы с табашниками не совокупляются, даже если грозит им смерть рода, и уж теперь от большой семьи, от корня древнего, никого не осталось, кроме той, о ком речь. Вот и всё, что люди говорят про старуху по имени Рахиль, остальное – шепчут.

Ходит Рахиль по селу редко, но уж если выйдет – обходят селяне её стороной да задворками, пугливо лезут через бурьян и репьи – торопятся в дом, под защиту икон Николая-заступника. Худая лицом Рахиль – чисто смерть, в чёрном платке, выбеливающим и без того неживую кожу, идёт старуха по пустынной улице, а матери тащат детей в избы. В церкви не встретишь её, а ночами свет в старом доме: жжёт свечи до самой зари, не жалея воска. Заглядывали в окна кто посмелей: стоит старуха на коленях, в угол смотрит, а в углу том икон в помине нету.

Шепчут, что Рахиль – последняя хранительница книги. Той самой, что зло заключила на грубых страницах цвета картофельной кожуры. Полпуда весом, золотой оправы, от руки выведены забубённые буквы. Шепчут, будто передаётся то писание испокон в женские руки, что ранее владела книгой мать Рахиль – Мара. И тому, у кого в руках сея рукопись, даруется жить, пока не надоест, но с обязательством таким: читать тайное писание и пускать порчу на каждого, иначе не отпущенная на волю грязная сила сойдёт на хранительницу, и придётся той медленно и страшно кончать свои дни, стонами пугая селян. Оттого не любить, ни детей рожать не дозволено им, греховницам.

И вот полвека, с той самой поры, как померла старая Мара, выходит Рахиль на крыльцо по утрам, едва роса успевает лечь на травы, с книгой той в руках и читает, водя по жирным строчкам кривым узловатым пальцем, шлёпает губами, не знавшими улыбки. Затем запускает руку в старую суконную котомку, с какими шлялись по Руси хлысты-отшельники, и черпает оттуда болезни да горести. И, будто жито сея, пускает по ветру. А на утро по селу: у кого ячмень, у кого бельмо, у кого шишки мягкие, ровно девичьи груди, в подмышках гроздятся. Ну а кто помрёт к вечерней.

И Мирона видела Рахиль, в похмельное его утро, и нашептала что-то, дунула затхлым ртом вдогонку. А что именно – узнается, когда время придёт.

5

Там за овином, сколько помню, манила и, подманив, безбожно кусала пасека. Отгонять пчёл от лица, раздутого и мягкого, как коровье вымя, облизывать по локоть медовые руки – счастье, ежели тебе лет десять! Целовать животы девок, вымазанных мёдом даже в местах, где и без того сладко – самое желанное в семнадцать.

Пчёлы нынче разлетелись, а среди ульев – Пётр и банда. Шалаши из еловых лап, курятся вокруг них усталые костры. Кони ржут да без пользы машут вениками хвостов, отбиваясь от гнуса.

Мирона окатили из лошадиной поилки – не очнулся. Тогда казаки укрепили вязки на его руках и оставили ночевать у дерева. Уходя, широкоскулый и длинный, как колокольня, бандит, скучая, сунул в живот лежачего стоптанный нос сапога, отчего бесчувственное тело чекиста чуть дрогнуло и упало лицом в траву. Широкоскулый закурил, посмотрел в глаза солнцу, отпалившего уж на сегодня, и пошёл к своим.

Чекист открыл глаза уже во тьме, только у костра мелькали тени. За ним наблюдали – Мороков чувствовал неприродное шевеление возле себя, за спиной, но сил развернуться не было: тело затекло от скрюченного бессознательного положения, отчего шея занудно ныла.

Через минуту его плеча коснулся сапог. Это был Пётр – тот лысый череп под синим околышем, тогда у реки. Чекист узнал его, потому как в районном ЧК внимательно изучил словесные портреты основных уездных врагов Революции. «Пётр Глыбов, подесаул войск генерала Краснова... В 1918 в станице Богдановской в ходе подавления белого мятежа частями красных дружин случайно погибла мать и жена Глыбова и двое его малолетних детей...»

Атаман прислонил затёкшее тело Мирона к черствому стволу. Поднёс воды в большом ковше из гниловатого дерева:

– Ты хто есть?

– Мироном звать.

– Хде воивал?

– В Польше, в драгунах.

Пётр уселся на каблуки сапог, выставив в стороны плотные брусья коленей:

– Ты, Мярон, почто стрелял в мово человека?

– Тварь он последняя, от меня всё одно не уйдёт.

– Кажи мне, подмогну може чем, – приподнялся ус, цвета пересушенного сена, и весёлым бликом стеганул Мирона атаманов глаз.

– Отпусти меня, вот будет крепкая подмога.

– Нынче, брат, торговля правит, и какая польза мне в таком случАе?

– Ну и от смерти моей пользы тебе шиш. Напротив, может статься, пожалеешь. Торговля – верно, вот и считай: человека прикопать тоже труд, а кто ж сей подряд оплатит, а? – Чекист улыбнулся, без всякой, однако, весёлости в душе.

– А я задаром, хучь землицу эту вашу неродящую удобрю малёха, – дрожа всем телом, заржал Пётр на манер жеребца, аж сова подавилась в ближнем лесу – перестала ухать.

– Пётро, отдай мне Лёску, мне жизни нет, пока эта падаль по земле ходит. Я и на том свете его сыщу, но, желательно б, на энтом.

– Чем он, Сашка, тоби так насолил? Бабу чё ли обрюхатил твою, хга-га?

– Отпусти и не увидишь меня боле, Пётр. Я тебе за то слово скажу. Ты же умный, понял же, что я за человек.

– Падаль ты человеческая, и потому сидеть покуда будешь. А по утру сымем кожу с тебя, комиссар, – зевнул Петро, выпрямил ноги, и, оперевшись на локти, закурил, собою довольный.

Далеко в лесу загорелся огонь, второй, третий... С десяток костров жёлтыми мазками на холсте леса. Оба видели это, и Мирон, сжав затёкшие плечи, обронил невзначай:

– Гуляют, русалочья неделя.

Пётр не понял.

– Скажи, чека, правда ваши тут рыщут недалече?

– В Лысково прибыл на днях эскадрон ЧОНа, дополнительно мобилизуют народ. Сёла чистить отсюда зачнут.

– Ты поди напужать меня надумал этим. Мол, молись, Петро, упадёт шапка с лысой твоей головы. Да только ваши за мной давно скачут, а я даже не тороплюсь, как видишь, от них тикать.

– Охота была пугать тебя. Ты спросил – я ответил. – Мирон расхрабрился, потому как понял, что у Петра нет особого интереса до убийства, – Да и не больно велика ты птица, чтобы за тобой скакать без устали. А теперь я тебя спрошу:

– Санька-то чем тебе дорог?

– Хм... Интересуешься, Мярон... В селе его терпеть не могут, потому Лёска твой – лучший мне помощник и есть. Такие обозлённые паскудины, псы плешивые, хорошо чужому служат, а своих за бока прихватывают. Понял чё, нет?

– И сколько ты тут править удумал. Долго-то не дадут, решай чего-нибудь.

– Из мертвеца плохой советчик, так что потише гунди. – Пётр шаркнул грубой ладонью по лысой голове. – Мне уйти, что высморкаться, сам знаешь.

Молчали. Мирон попросил курить, и атаман не отказал: сунул в зубы связанному самокрутку. Спичка осветила лица. Мирон сладко затянулся, а Пётр – чтой-то на него нашло – быстро провёл кинжалом по путам между рук пленника.

– Слыхал ты про Чувиль-лес, что за горой лежит? – потёр запястья Мирон, снова хватнув дыма.

– Слыхал.

– Знаю, найти что-то хошь в лесу-то, – промолвил Мирон, покуда костры вдалеке стали гаснуть по одному.

– Грибов лукошко! – Пётр заржал, сонные кони встрепенулись, привязанные возле еловых шалашей.

– Я сюда не просто так прибыл, тоже интерес имею до того леса.

– А мне шо за дело до червоных твоих антересов?

– Червоных... – хмыкнул Мирон и зашептал, тихо, как трава шевелится в поле, – От слова «червонец»... Слушай: экспроприировали мы добро у одного нижегородского купца. Стерлядов фамилия, може слыхал. Домина у него роскошный возле ярмарки: колонны, три этажа, комнат со счёту сбиться – как полагается буржую, в общем. Сначала, значит, выносили добришко, на подводы грузили... Вот. Потом начали стены простукивать, долбить на предмет тайников. Ничего. А был доносец, что, мол, есть закрома в тем дому, есть. Работали мы до темноты. Устали дюже. Закурил я, облокотился на барельеф один возле колонны – стена-то и сдвинься. Веришь? Добра мы там нашли на сорок листов переписи. У Мариса нашего, у морды латышской, рука устала писать, ей-Богу, не вру. Серебра столового пуды, золотища: браслеты, перстни, подвески с камнями, ну всякой буржуйской сбруи валом, а средь всего – свёрток серый. Я в шинель быстро сунул – не увидел никто. Дома глянул: подробная карта уезда Макарьевского, даже родники помечены и колодцы в деревнях. А место возле горы Оленьей метками карандашными испещрено. На обороте печать царёва министерства финансов. Узнал я потом – прошёлся по архивам: экспедиция сюда была послана...

Долго говорили, и потихоньку стало светать. Где-то в селе заголосил петух, и Пётр придвинулся ближе к Мирону. Так сидели они, словно два друга, брата ли, голова головы касаясь. А в конце разговора Пётр сказал:

– Ступай, да только ежели сбежишь – найду и распну, как Исуса, знай. Иди, кацап.

6

– Фёдор, дай коня, без коня не управиться.

– Бери. Чепрачную кобылу, коня не дам. – бурчит с топчана.

С полгода назад приходил продобоз в село, увёл Фёдор живность в лес, сохранил и от банды – добрый хозяин. Нынче обезножил кузнец, лежит и отгоняет от лица докучливых мух. Огромные, налитые силой руки просят молота. Они, машущие так, что ветер гуляет по комнате, являют собой знак, который должен понять просящий коня. Мирона впустила Тося, не успев надеть платка, и он невольно залюбовался, просебя кивнув Сашке. Хоть, как никто, знал чекист, что июльский этот, жаркий с утра день – Лёскин последний.

А у дома кузнеца топчутся два казака, курят в жёлтые усы – эти от Мирона не отстают. Чекист знает, что волочатся за ним по пятам люди Петра. Понимает: если б иначе было – считай дураком атамана.

***

Жара прибила избалованную заботой огородную растительность к земле. Слепни раздолились – ползали по липким от пота загорелым плечам, жалили вволю, утоляя кровную свою жажду. Река же распутно манила всех. Без стеснения, томно искрясь, крутила влажными бёдрами. День был не то, чтобы весел – он хохотал, и солнце, перевалившее через плетень полдня, было ярким, как Революция, творимая под ним. Дерзнешь ли посмотреть ему в лицо, не смущаясь?

Петро тем временем поил коня. Гляди.

Жеребец размахивает густым ковылём хвоста, опускает нежные губы в воду, мотает тяжёлой головой – с чем-то не согласен. Атаман не идёт в реку. Сидит на камне – ноги по-турецки – поднимает раскосые глаза к небу. Отчаянному Петру жара не в досаду, а в слёзную тоску по родине. Он смотрит в лицо солнцу, жмурясь. Видится ему крест. Атаман всегда считал это хорошим знаком, и дед его и отец также думали.

***

Рядом с селом Кириково – деревушка Красная лука. «Красотный изгиб реки», – так говорят, и то правда. Речка подставляет свой, лохматый камышом бок большому бугру, на который, как на верблюда, уселась деревенька. Сундовик достигает в этом месте большей своей глубины. Тоните, мальчики – горюй, мать. С бугра пускай по ветру крик – река отзовётся, словно басовая у гитары. В омуте под горой по вечерам плещут хвостами налимы размером с десятилетнего отрока. И лоскоталки заплывают сюда: погубить жадных до любви юношей, попеть грустных песен. Деревня начинается почти у реки. Огороды подгоревшими оладьями лежат на склонах: от самого берега до брёвен бань. За брёвнами всегда жарко, от огня и любви.

От Кирикова до Луки час ходу. Через реку краем леса, поперёк паханого поля-каравая, снова вброд – смотри: вот он, чудный поворот реки. Когда Мирон приходил в себя у дерева, избитый и опутанный – шлёпали хвостами о воду, словно губами любовники, налимы в омуте под горой, а Санька парился в бане с бабой, в деревне Красная Лука.

***

Наган Мироном найден, вычищен, высушен и смазан, как надо. Токмо за патроны чекист в волнении: не промок ли часом порох.

***

В доме солдатки Тамары с утра ставни нараспашку: хилое тело Саньки не терпит жары. Потому что заросший он – чисто леший: торчат пучки-мочалки из под рук, а на впалой груди шерсть густая, ровно волчья. Ходит Лёска из угла в угол – от жары в голову не идёт мысль: как быть с Мироном, Евсея сыном. Обрез, сработанный из охотничьего куркового ружья, надёжно воткнулся в угол у порога, будто и был задуман подпоркой. Обрез – ныне главный герой в думах Лягушинского. Поздно проснувшийся Лёска за ним наблюдает любовно. Забыл прошлой ночью гладкие эти стволы у Тамары, в Кириково поутру пришёл порожний. Потому и не смог ответить дезертиру на подлую пальбу, ни разу не ахнул в чекиста.

Тамара была в огороде. Опасно для кота она хлопает дверью в клеть. Усаживается на табурет Тома и начинает мыть в ведре молодую морковь. Под подолом видны белые и, Лёска-то знает, скользкие ноги.

Лёска сонно потягивается перед окном, портки сползают с тощего его зада. Душно Саньке. Садится на лавку у стола пред открытым красным окном и смотрит на село. Безлюдная улица, только кое-где у домов куры, словно просыпанные из кармана семечки. Собрала радушная хозяйка милОму поутренничать на столе, но не лезет в горло кусок. Открывает Сашка кран пузана самовара, в кружку журчит студёный чай из зверобоя. Пот катится по коричневому лбу, чуть задерживаясь в морщинах-ниточках. Маленькое личико Саньки скомкано в волосатый кулак. С носом вздёрнутым, мясным – кукиш и есть.

Тамара думает-гадает, надолго ли Лёска пришёл к ней жить. Ей хочется, чтоб надолго. И чего находят бабы в энтом чёрте? Полощет Тома кривую яркую морковь в размокшем дощатом ведре, утирает распухшими руками со лба. Жарко и ей.

Конский топот, ржание. Звонкий щелчок на всю округу, будто Онисим пастуший хлыст лихо закрутил в проулке. Гулкий удар о половицы – там! В доме... Тамара – в избу. Лежит Лёска на полу, на пёстрых половиках, разливается красное по лицу-кукишу, сочится за ухом на пол тонкая яркая струйка. Вместо правого глаза – кровавое озеро рядом с холмом переносицы. На стол течёт вода из отрытого самовара. Самовар переливается солнцем, рыжий, как мандарин. Хозяйка стоит в дверях, в руке её висят на зелёных хвостиках моркови – не смеет Тома вымолвить и слова. Играет ставнями добряк-ветер, треплет землю по травяному загривку то ласково, то небрежно. А солнце ухмыляется ехидно: подумаешь, Саньки Лягушинского не стало.

7

Про Чувиль-город много разного сказывают. Стоял меж Волгой и горой Оленьей город, а теперь нету. От татар память о нём у стариков на хранении, где-то под седыми волосами, рядышком с воспоминаниями юности, возле дат смерти родителей.

Нет ныне города – лес дебрится, холмы горбятся, а на земле и меж корней, ровно зубы великанов, желтеют каменья. Вёрст на пять в любую сторону одинаков лес, людей тут сгинуло, пропало – не счесть, и никто искать не станет. Кладов множество в землице той – вот и ходит в Чувиль-лес надеждой ведомый народ.

Да только никому не даются в руки богатства. Оно, говорят, вот как происходит: как приблизишься к искомому, так пред глазами начинают скакать диковинные животные – не поймаешь. Но сказывают, коли изловчишься, в мыле от бега на прыжок весь потратишься да ухватишь такого вот быстроногого, отливающего золотом зайца, лису ли – богатство тебе откроется непременно и отдастся, будто девка на русалочьей неделе.

И живёт там, властвует дух, старый как мир, Морок. Забредшего человека водит кругами да картины диковинные показывает. Что кому хочется. Мужику – девку красы неземной пошлёт на пути. Обронит корзину мужик, рассыплет боровики: сидит молодка нагая у дерева и смотрит в томлении. Кто не устоит – домой не возвернётся. И сколько таких не вернулось! Бабе Морок является в виде пригожего купца. В серебре да золоте он, ясноокий, телом крепкий. Сладки речи льёт да подарками осыпает –задабривает, значит. Находили таких баб в Чувиле-лесу – сидят горемычные по оврагам, за кустом каким или в траве высокой. Без рассудка они, бабёнки те, но с улыбкою широкой и со многими «подарками». Не халвы большие комья в их подолах – лошадиного, иной раз, лосиного дерьма высокие кучи.

По деревням кличут того духа «негодный». Но задабривают мёдом да корзины, полные вкусностей, выносят в чащу – раз в год обязательно.

Негодный – хранитель кладов и особой истины. Это он стережёт те две бочки с серебром и златом.

Татары пожгли город Чувиль, снесли стены, людей русских кого побили, а кого в полон увели. Прознав о татарском войске, накануне штурма богатые купцы из города уйти решили, потянув с собой богатства – без него и жизнь не в радость. Эти всегда норовят на чужом горбу прокатиться, вот и тогда: гибни, мол, голытьба, а мы уйдём покуда. Разделили добро купцы на две кучи и в две бочки засмолили, на обозы погрузили и ночью вон из Чувиля. Но не пустил их Морок. Закружил, завертел, подсказал дорогу – в топях сгинули. С лошадьми, телегами, дорогими одеждами, и бочками – тяжесть великая, быстро принял их в свои владения Болотник-батюшка.

Много храбрецов да трусов, дураков да умниц пропало в лесу с тех пор. Бочки те ищут. Не просто золото и серебро – говорят, власть и людской страх в них запрятан Мороком-духом. Пуще злата власти многим нынче хочется: Негодный знает, как не остаться в одиночестве и подманить, знает, какое желание на самом дне души у каждого лежит, тайное, трепетное и жаркое.

***

А Мирон не врал Петру о кладе. Сговорились они в тот вечер вместе идти в лес. Не поверил бы атаман чекисту, да только всё равно хотел уводить банду на днях. Опосля разговора – решил рискнуть. А вдруг дадутся в руки богатства? Тогда и жаркая Персия и любая другая чопорная заграница любезно откроется и обнимет. Голоштанному-то в эмиграции худо, все знают.

Ну а обманет чекист – Ленин с ним! Пётр прыг в седло – и нет атамана. Чёрт с ней, с бандой, один уйдёт: время подошло такое – одному сподручней.

А потом, будто судьба, Мирон пришёл к нему в руки. Атаман давно искал проводника. Иначе зачем ему торчать возле паршивого пограбленного сельца? Без нужного человека соваться в лес глупо – знал Петро. А этот хитрый чекист знает места и, ежели не врёт, карту имеет.

Правду сказал Мирон про царскую экспедицию в Чувиль-лес. Четыре года назад то было, когда война с германцем только зачалась. Денег видно в казне поистощилось, коли решились древние кладовые тревожить. Взвод сапёров да казачий десяток сгинули тут в пятнадцатом. И выжившие были, полоумные: кричали на манер животных и птиц, скакали, пускались в плясовую, то плакали, то ржали, будто жеребцы. Но слухи вперёд сумасшедших идут: клад тот достали сапёры и уже волочили по топким тропам тяжёлые бочки: века и болотное нутро заменили в них дерево на камень. А по пути исчезли все. Один Морок знает, как там вышло.

8

В церковном проулке возле двух крепких амбаров – дом стихаря. Амбары нынче пусты, туда не ходят даже мыши, а изба теряет былую лепость – ветшает в отсутствии прежних богатств хозяина. Нижний этаж из камня, верхний – из кондового леса. Такие срубы, когда горят, тлеют долго, как лучина. Десятиоконная лицом изба. У бедняков и красное окно из слюды, а у иных – из пузыря бычьего, у Евсея – все из стекла, даже дворовые окошечки. Просторные в его доме, зимой тёплые, комнаты.

Теперь топят не часто, лишь на первом этаже. Однако, в зиму быстро поредела, не пополняясь, поленница на задворках, телеги стоят во дворе, растопырив вдовые оглобли – всех лошадей свели по весне в упродком. Скручивается лепестками и осыпается краска с наличников. Богатый дом теперь присел на корточки и схватился за голову, как пропившийся вчистую купец.

Стихарь Евсей – низкорослый, большеносый и хмуробровый служитель церкви Успения Божей Матери. Прихожане всегда несли ему больше, чем тощему малохольному попу Сергию. Евсей Егорыч выпивал много, ежели доводилось, но на коротких своих ногах стоял завсегда крепко, как его не пытались шатать. Кулак его, что бычий лоб, и пальцы заскорузлые с трудом складываются для моления. На зимних кулачках Евсей первый боец: зубов чужих на лёд накрошил, что жена его, Софья, картох в щи. Поп Сергий побаивался своего стихаря и слово сказать не смел поперёк мирских забав подчинённого. Революция случилась – поп тот в Лысково съехал, церкву закрыл на амбарный замок, ключ под рясу. Евсей же остался, сказав: «Дед, отец мой – мужики были, стало быть, моя власть пришла – от своих не хоронятся!» По правде сказать, некуда ему было ехать, а попа, у того в городе дом родительский.

***

После обеда вышел Евсей со двора со граблями и пошёл за амбары. Софье да дочери наказал явиться в помощь, как закончат в огороде дела. Батраки, числом многие, разбежались, свободу почуяв протабаченными носами. Теперь самому ворочать сено и прочие дела одному, да баб своих шибче гонять, чтоб всюду поспевали.

Тяжело ступал по дороге стихарь, а улица гудела меж домов: бегали и звонко трещали кумушки, квохтали меж собой – видно, не сплетни, а крепкие вести носят по селу.

– Лягушинского убили, в Луке, у Тамары в избе. Лежит, кровищей пол залил.

– У Томары? Паскудница, с чужим-то мужиком спуталась, поделом ей. Позору-то!

– Говорят, что это Мироха Мороков. Будто отмстил за сестру.

– Тамарка видала его? Нет? Тады брешут! А може правда...

Притихли бабы, завидев Морокова. Коротконогий, спиной квадратный, двигался он крепким пнём по проулку. Одна из кумушек, что побойчей:

– Здравствуйте, Евсей Егорыч, добрый денёчек.

Густо крякнул в ответ, и брови стихаря дали крутой изгиб.

***

С полчаса ворочают сено. Софья, Евсей да Марфа. Отец идёт впереди, кладёт травяные пласты ровно, как блины на сковороду. За ним мать, дочь замыкает. Отец оборачивается, картуз снимает с седой головы:

– Мать, говорят, Миронка Саньку стрельнул.

– Быть того не могёт, – Софья замирает, поправляет платок коричневой рукой. Стоит, будто вкопали.

– Работай, работай, не стой! – Евсей Егорыч идёт дальше, плотно ступая по вяленой траве. «Стервец, ух, стервец», – шепчет в бороду, а глаза улыбаются, и хитрые от них морщины режут виски.

9

Отряд ЧОНа вошёл в село надёжно, как шашка в ножны. На сонных лошадях въехали по утру. Тихо, как ловкие воры: не бряцали котелками, не скрипели портупеями. Латыши большей частью да свежемобилизованные по уездам и волостям русачки, под командой комиссара Горлова. Были во многих сёлах уезда – постреляли, пошумели маленько во имя Советской власти. Сотня или более их.

Горлов – рвущий рубаху на широкой груди большевик. Террорист, ловкий экспроприатор, литейщик из Твери и пьяница со стажем больше трудового. Борода комиссара задевает бляху офицерского ремня. Усы и прочие волосы на лице комиссар ликвидирует, как ярое проявление контрреволюции. Голова его бликует в рядах волосатых и офураженных макушек, обозначая незыблемое главенство.

Чоновцы идут по главной улице рассыпчатым дремлющим каре. Откалываются от общей массы уснувшие в седле, кони несут их к стожкам сена.

Горлов послал разъезд вперёд себя за полчаса. На подходе к селу доложили командиру о том, что в селе чисто, что караулы выставлены. Мол, бойцы в карауле свежие, выспавшиеся, в прошлом столкновении с белобандой не участники, и ежели спать желательно, то можно. Потому-то отстающих бойцов не будил комиссар выстрелами под ноги.

Пробует голос петух, где-то в дальнем хозяйстве. Сонно и хрипло тявкает пёс. Так, для порядка. На дороге ломается хрупкая русская речь в устах бледных латышей. Эти призваны из рабочих рядов заводов Кунавина-села. На средней Волге очутились они волею покойного ныне царя-батюшки: эвакуированы в четырнадцатом вместе со станками заводов «Новая Этна» и «Фельзер». Латышам нынче работы нет иной, окромя военной. Потому как дело интересное, для прибалтийской студёной души весьма сподручное. Словно для русской революции рождены были, узкоскулые эти молодчики.

Выходят из домов к дороге ветхие деды: неверные ноги путаются в пряже бород. Кланяются, кто похитрей. Отвечают им Горлов и зам его, еврей Левин. Эти двое нарочито вежливые до стариков. Мы, дескать, самая законная власть и есть. Низко да бережно опускают головы направо-налево. Но ни слова – тишина. Лишь латышское голубиное воркование промеж себя. И у деревни нет слов: всё уж сказано. Те, кто что-нибудь знал и видел – заранее проговорились, прошептались в благодарные уши.

10

Вороной по кличке Черкес нёс атамана на рысях сквозь непролазь леса. Ветки секли Петру лицо, но не впивал тот шпоры в лошадиные бока, а поглаживал коня по горячей шее, шептал в чуткое ухо жаркие ласковости: Черкес от смерти унес хозяина. Атаманова нежность только для лошадей.

Поутру Петро и денщик его, татарин Азар, которого звали все «Окунь», должно, за выпученные глаза и извечное молчание, выехали с места ночёвки – небольшой закрытой поляны, над которой старые кривые деревья нависали, будто сказочные злодеи.

Изначала в Чувиль пошли пятеро: Пётр, Мороков, атаманов станичник Шахов – прокутивший хозяйство мельник, ныне урядник; Костылев Андрей, проще: Костыль – худой, ловкий ворюга с хитрым глазом, да Азарка-окунь.

Нынче вдвоём. Чекиста сразу след простыл, и было подозрение у атамана: не увязался ли с ним Шахов, шнырь проклятый. Но нашли казака вчера у дерева на тропе мёртвым. Сидел Шахов, уперев спину в кору, голову уронив на грудь – будто заснул пьян. Красные кишки его лежали на шароварах, грязными в земле руками казак держал их, словно откопанный рубиновый клад.

Чекист кончил казака? Может и так, да к чему только.

А вчера, как спать легли – исчез Андрюха. Ушёл, стащив котомку с хлебом, да коней увёл. Оставив лишь старую кобылу и атаманова Черкеса – на нём всё одно, окромя Петра, никто усидеть не может. Азар слышал ночью, как трещали ветки, как фыркала лошадь. Проснулся, разбудил Петра. По округе побегали, покричали, но вглубь леса не полезли – дюже страшно. Легли, спинами касаясь, как жена с мужем, и заснули тревожно, без сновидений. А утром скоренько коней запрягли и ушли.

Да только куда идти? Как в сказке: куда глаза глядят.

Чекист – хитрая рожа, затащил Петра в лес да унёс карту с собой, не показав ни разу. Ещё затаил атаман: кинжал его уволок. Добрый клинок, вострый, с гравировкой на серебряном эфесе – подарок графа Граббе на смотру, где Пётр взял второй приз за стрельбу с лошади. Может статься, обронил Пётр под ракитовый куст любимую оружию, но сейчас всё на Мирона списывает атаман, и ярость кипит в казачьем нервном теле. Надо, говорит, было снять кожу со спины комиссара да кисетов нашить на весь отряд! Надо было.

Уж неведомо, много ли проехали они до полудня, но уморились на жаре очень. Азар, скакавший на хромавшей кобыле, извёлся весь, страдая за животную. Сползли дремотные они с лошадиных горбов и пали в траву. Заснули под мерное шевеление лошадиных челюстей.

Азар проснулся первым, от звуков родной речи. Атаман очнулся уже от беспокойства денщика, приподнялся на локтях и разглядел спросонья, как Азар, бормоча что-то по-татарски, уверенно брёл куда-то в чащу. По нужде, думал атаман, но отчего-то встревожился.

Петру была видна треугольная спина Окуня в просоленной подмышками гимнастёрке. Глазам не сразу поверил атаман, согнулся, но с земли не поднялся: под правой лопаткой Азара на просоленном сукне возникла красная точка, как от раздавленной смородины. Татарин замер и чуть склонил голову. Точка стала расти, пока не потеряла окружность и не расплылась книзу. Пётр вскочил. Азар упал на спину – из груди его торчала, длиной в аршин, толстенная стрела с крылатым опереньем – такой легко свалить Черкеса, не только худосочного Окуня. Из чащи выступили силуэты, рассматривать которые атаман не пожелал, вскочил на коня и понесся во весь опор в другую сторону. Забыл совсем про карабин, стучавший ему по спине жёлтым цевьём. Сзади раздавался раскатистый свист, и, кажется, даже летели стрелы, ударяясь о плотные стволы берёз.

Потом стало тихо, и Петро сбавил ход. И тут поперёк ему из дебрей выступил всадник. Атаман вынырнул из ружейного ремня, стискивая в мокрых ладонях карабин, соскользнул с коня, упал в траву и выстрелил. Откатился в сторону, дёрнул затвор и прицелился. На коне, покрытым чешуйчатой попоной, сидел азиат в тяжёлых доспехах, с колчаном и широкой страшных размеров саблей, покойно лежащей в ножнах. Он повернул голову на выстрел: маленькие усики его поднялись, зажелтела крупнозубая улыбка. Узкие глазки засмеялись. Ордынец тронул поводья, чуть подтолкнул коня пятками и скрылся меж стволов...

Чёрный, как станичная пашня, Черкес устал и начал уж похрапывать, когда атаман направил его к реке. Конь затопал по берегу, покрывая оспинами землю – вылизанную малыми волнами глину. Брызгал, где копыта попадали в воду...

11

Мирон вылез из чащи, смахнул паутину c лица и увидел реку. Блестела и купала в себе солнце. Широкая, но мелкая – даже в закатном свете видны камни на дне. Мороков наклонился и, продавив коленями мокрую губку берега, напился.

Поднял глаза: на той стороне реки на фоне цыгана-леса пляшут костры. Вкруг больших огней мотыльками двигаются десятки маленьких. Звучит жалейка, будто возвращающаяся издалека утка. Начала тихо, расхрабрилась теперь. Покрыла весь берег кряканьем. Костры остались у леса, огоньки запрыгав, бегут к реке.

Мирон выставил подбородок, ловит дымок любопытным носом, жалейку – восковыми ушами, бегущих – глазами и без того навыкате. Девки! Пять, девять, дюжина... Бегут голые, молочно-белые фигуры, волосы полощутся в воздухе, у кого длинны косы на плечах скачут. Смех и крики. В руках огонь: на открытых ладонях трепещут пламени языки. Светятся нимбами на головах их венки: ромашковые, васильковые, клеверные – мягкие, не терновые. Прыгают груди. На устах улыбка – ярче пламени. Безбородые юноши тем же числом, тоже в чём мать.

Бегут они парами, будто супруги, держат совместно долблёные лодочки, размером с купель. Внутри каждой – соломенное чучело в венке: наряжено ярко, житом щедро осыпано. Медленно, с торжеством в движениях руки кладут на воду купели, девичьи ножки подталкивают – благословляют в путь. Звучит песня:


За рекою, за быстрою,
Ой, Чувиль! Ой, Чувиль!
Леса стоят дремучие.
Во тех лесах огни горят,
Огни горят великие,
Вокруг огней скамьи стоят,
Скамьи стоят дубовые,
А на скамьях гробы лежат,
гробы лежат сосновые...

Венки кладут на воду, поджигают солому в центре каждого. Мирон знает: к берегу пристанет цветочный круг – останется девка невенчанной, поплывёт – жениха вскоре встретит, утонет венок – помрёт она в этот год.

Заходят все в реку по пояс, опускают ладони в воду. Тьма. Вкусный соломенный дым курится от горящих купелей и венков. Визжат девки: уносят их парни на крепких руках в чащу.

Одна осталась у берега, закапывает в песчаный берег пальцы ног.

Мирон, будто во сне, противится упругой воде, бредёт по реке. Не выше груди намочил одежду. Дыхание сбилось – не устал, от другого. Девушка: голову склонила, волосы покрывают плечи, плечи родные-родные, аж дух захватывает.

Мария! Как ты Мария тут! Русечка, как ...

В руках нервных бледное лицо. Белые губы, цвета реки полноводные глаза. Лицо её мокро не от слёз – речная вода с рук Мирона. В руках тонких венок – не пустила ещё плыть.

– Ждала тебя. Вот и пришёл.

– Руся...

– Не забыл – знаю.

Венок Марии на воде. Само вспыхивает сено в васильковом круге. Мирон не чувствует языка, глядит дураком. Венок плывёт не плавно, но дёргано, будто тянет кто за ниточку под водой. На середине реки переворачивается, как тарелка со щами, тонет.

– Пора мне, криница ведь теперь, – Мария целует Мирона в губы. Её холодные и пахнут рыбой. Водяница ныряет, всплывает на середине реки, бьёт гладь хвостом и снова вниз. Круги идут до берега, переворачивая многие венки.

А проснулся Мороков на опушке Чувиль-леса. И видна была деревянная окраина села торгового, Лыскова.

12

Чёрный, как станичная пашня, Черкес устал и стал похрапывать, когда атаман направил к реке. Конь затопал по берегу, взрыхлил, покрыл оспинами землю – вылизанную малыми волнами глину. Брызгал, где копыта попадали в воду.

Реки, что люди, здороваются при встрече со старыми знакомыми. Вот и эта желала здоровья земляку: нежно выкатывала на берег тихие волны, ласкала копыта петрова коня. Дон. Будто колокол-благовестник, этакий божий напёрсток, ахнул над степью. Дон! Сердце атамана отозвалось часто и неровно. Он сполз с коня и, пьяно качаясь, пошел в воду.

Казак жадно пил из ладоней мутную водицу, потом кинулся обнимать реку – нырял, широко разбросив тощие узловатые руки. Конь позади него нервно фыркал и топал в берег, кивал тяжёлой головой в согласие.

Пётр, вынырнув, посмотрел в даль и попятился. По угловатому его лицу стекала донская вода, волосы облепили голову, будто водоросли. На противоположном берегу стояла женщина. Белая понева и платок, синенький запон, коричневые лицо и по локоть голые руки. Недвижимая фигура начерталась возле прибрежных камышей.

– Мать, – чуть слышно прошипел атаман для себя одного, а затем крикнул так, что дрогнул конь позади: «Маать!» Для неё крикнул.

Пётр держит за подпругу плывущего коня. Возле шеи жеребца буграми ходят под кожей мышцы, большие испуганные глаза правят к берегу, сносит течением круп, раздуваются жадные мягкие ноздри.

Река тут не очень широка.

А на том берегу, где стелются по земле низкорослые зеленя, где степной душок щекочет нос, где белеют известью, словно грибы, хуторские хаты, там, не поверите: смерти нет. Ну совсем ни смертиночки. Там вместо неё что пострашнее – вечность. Именно так. Ведь тот, кто ищет, найдёт непременно. Атаман сыскал, потому что Морок подсобил ему: поселил казачью беспокойную душу у себя в вотчине на вечное бытие, тело разложив в смрадном болоте.

Не плыл Петро по Дону, не плескалась донская волна о его спину. Тянуло атамана в трясину, жирно чавкало болото вокруг. Держала рука крепко до боли подпругу полудикого жеребца. Уж были полнёхоньки смрадной жижей большие бурдюки конских легких, но жадно всасывал Черкес нервными ноздрями, как когда-то степной ветерок.

Пётр и по сей день живёт на хуторе возле самого Дона, любит жену, казачат рожает да радуется воскресению матери. Но не знает имени своего благодетеля. Да того и не требуется.

13

Мирон поднялся с кровати, по привычке, чуть свет. В его квартирке на Кожевенке было беспробудно грязно. К половым доскам прилипали мухи. За окном ржали извозчичьи кони, гремел мимоходом трамвай, а с первого этажа доносилась ругань. Внизу располагался кабак. Судя по шарканью сапог, там, с утра пораньше, затевалась драка. Кто-то, по привычке, стал кричать городового.

Последнее время каждое новое утро Мирон встречал одетым и в сапогах, не помня, когда и как он вчера попал домой. С тех пор, как окунулся он в кокаиновую мистерию, его часто одолевала мысль о том, что он больше не проснётся, потеряет наган или удостоверение. В общем, мысли о возможности непоправимого.

Мирон лёжа нащупал револьвер в кармане, достал и выстрелил в тонкий дощатый пол. Внизу пошуршали маленько да затихли. Мороков, по-прежнему не желая слезать с грязного своего топчана, закурил.

В литературном кафе «Красный колокол» он познакомился со Сретенским Степаном, фельдшером Нижегородской больницы для бедных. Этот, абсолютно белый лицом человек, тридцати, наверно, лет, в касторовой шляпе, без которой Мирон его ещё не встречал, торговал кокаином. В случае с Мороковым, порошок передавался даром.

«Фельдшер, видно, непростой человек, – думал Мороков, после того, как в нос залетела порция летучего «завтрака», – не-про-стой че-ло-век. Он, поди, и морфий весь вынес из больнички, сучок подкулачный, мы его... я его выведу на чистую во-ду, бу-дет знать, как брать с трудящихся в три до-рога... Прислонится к прохладной стеночке...»

Чекист повалился на пол с кровати, с которой ещё не сходил сегодня, и блаженно застонал. На глаза его будто западал снег, и поэт увидел то, что в последнее время было не вновь.

Лысый старик с блестящим лбом, переходящим в затылок, с кустистыми бровями, реденькой бородой и дурными глазами выглянул откуда-то сбоку, проткнув кривым желтым носом белую поволоку мироновых глаз. Трескучим голосом дед произнёс: «Вот ты не знаешь, отчего всё так устроено, отчего моча на землю течёт, а не вверх вздымается, не ведаешь, отчего бабы рожают в муках, а мужики сладострастие тешат и за то на войне головушки кладут без счёта, отчего птицы летают да не падают, суки эдакие, отчего глаз видит срам, а ухо слышать обязано похабные стоны, отчего брат сестру возлюбил, отчего отец сына в морду лупит без сострадания, отчего царь народ свой пользовал, как бык ненасытный коровёнку, зачем потом народ тот стреляли, как собак шелудивых, и сын на отца почто, не говоря уж про брата, всё это зачем, бе-бе-бее... А ты отрекись, отрекись, – выпучил глаза старик, – отречёшься коли, спасёшься...

Мирон в ужасе засучил ногами, шаркая каблуками по половицам, содрал рыжую краску и кое-как облокотился на кровать. Старик не исчезал. Он стоял во весь рост. На нём было солдатское исподнее, белоснежное и мятое, будто он после бани, а рядом стоял гроб. В гробу была выстелена сеном постель. Старик стал ложиться, приминая локтями травяные, серые пузыри, хохоча беззубым ртом. У Морокова на лбу выступила испарина.

В ногах у старика помещалось гнездо, и из него, глубокого, будто казачья шапка, выглядывали тонкими стеблями шеи птенцов с жёлтыми клювами и выпученными глазами. Они пищали, а старик скрипел себе, поглядывая на Морокова: соколята, суки эдакие, хе-хе.

Вечером того же дня чекист Мороков был обнаружен своими коллегами в квартире на Кожевенке. Дверь пришлось высадить. Мирон Евсеевич совершил оскопление кинжалом с серебряной рукоятью, отчего истек кровью до смерти. Никаких записей в числе вещей обнаружено не было, орудие самоубийства приложено к делу, как вещественное доказательство.

***

Публикация в газете «Родная rech», №23, июнь 2012 г:

«Неизвестный поэт


Встать бы в рост, ей-Богу.
Но в предложении этом есть «бы».
«Бы» – и конец всему. Божество с таким именем
говорит мне: ничего не будет, иди.
Из дневника М.Морокова

1.

Мирон Евсеевич Мороков народился третьим ребёнком в семье стихаря церкви Успения Божей Матери села Кириково Макарьевского уезда Нижегородской губернии. Согласно церковной книге: 3 февраля 1895 года (7403г. от С.М.). Отец его, Евсей Егорович, невзирая на духовный сан, весьма успешно вёл крестьянское хозяйство, содержал работников, имел приличное для села состояние. Дети, сын Мирон и дочери: младшая, Мария, и Марфа, старшая, – воспитывались по-крестьянски, ничем не выделяясь на фоне деревенской ребятни. О детстве и трудовой юности Мирон вспоминал в дневнике, нами найденном:

«...роса ноги мочит, но то не огорчает, ведь работа замёрзнуть не даст – быстро кости и мясо прогреются, коли стоять не станешь, а косу звенящую сквозь траву тугую почнёшь протаскивать. И ежели откосишь до поры, как солнце всходить зачнёт, то так сугреешься, что косу в сторону, а сам в воду холодной реки...»

В дальнейшем Мороков, будучи вхожим в писательскую среду, коею преимущественно составляли выходцы из состоятельных слоёв, никогда не стеснялся своего простого происхождения. О творческих успехах юношеского периода мы ничего не знаем. Можно предположить, что Мирон что-то сочинял тогда (как он писал в анкете одного из литературных объединений), но литературные эти опыты не казались ему самому чем-то серьёзным. Во всяком случае, никаких опубликованных ранних стихов мы не нашли.

Восьмилетний Мирошу был отправлен учиться в духовную семинарию. Об этом периоде также ничего неизвестно, не сохранилось документов об окончании сего учреждения, информации об особых отличиях. Верно, ничего выдающегося не было. Как, впрочем, и позднее.

В 1915г. Мороков Мирон уходит на войну. По данным призывной комиссии Макарьевского уезда из села Кириково в солдаты «забрили» всего 15 человек. Село довольно крупное, согласно переписи 1897 года: численностью 536 человек по форме А (имеются ввиду крестьянские хозяйства). В связи с этим не совсем ясно, как сын богатого священнослужителя попал под мобилизационную гребёнку. Из дневника писателя можно извлечь некоторую догадку. Он пишет:

«Отец – слишком жесток от природы, потому самой судьбой не положено ему стать любимым сыном, мужем, родителем. Моего ума не хватит, дабы понять, отчего он подался в священники, не христианская его натура – скорей, прокураторого семя. Никогда не был он жалостлив ни к кому из нас: сёстры вечно выли, за то биты бывали не раз, мать молча крестилась скрюченными от земляной работы пальцами, а он делал что хотел – знал, что прав всюду. Испокон было так. Но судить его не смею – я и сам таков, но будто рождён зеркалом, перед которым только что стоял отец».

Стихотворение, опубликованное в газете «Приволжские ведомости» в мае 1917 г. Мороковым:


Митрополит, царь.
Скинуть с трона!
На короне – гарь,
Не избежать грома!
Отец не звонарь –
Он живёт в хоромах,
Обычный стихарь.
Вот божий промах.

Думается, Мороков младший мог просто сбежать из семьи на войну, показывая характер. Впрочем, в силу малого количества фактов по вопросу, остаётся великая свобода строить версии поступка поэта, как и многих других его деяний.

Про армейские годы Мирона известно немного. Знаем, что он воевал в Польше (это из писем к сестре), кажется, в кавалерии. Также в качестве свидетельства мы имеем фотографию военных лет. На дегеротипе, найденном нами в селе Кириково, поэт запечатлён в драгунской форме. С другой стороны, известно, что в кавалерийские части крестьян из Нижегородской губернии не забирали. Как воевал неизвестно. Письма к Марии о войне сообщают мало, и какова была войн Мирона Морокова нам неизвестно. Есть, правда, стихи военных лет (о качестве молчим):


Ли
Мать – люблю ли?
Русь – а есть ли она?
Секут уши пули
Жизнь – в поле борона?
Мать – родная ли ты?
Русь – защищать ли тебя?
Раны животов – красные банты
Умирая, кричим в небо: Я!
Никак не получается: Мы!

(1918 г.)

Считаем необходимым привести тут содержание письма Морокова к сестре Марии, чтобы немного осветить их отношения. Писем от Мирона кому-то другому не сохранилось.

«Маруся, милая! Здравия желаю, Ваша благородь!

Смеюсь, радость моя – то редко бывает. Лишь в мыслях о тебе улыбка на лице.

Светлая моя, родная душа, вот опять пишу к тебе. Надеюсь на скорость нынешних почтовых. Невелика, знаю. Но верю.

А впрочем, не о том я хочу сказать. В голове стучат мысли, будто кузнец наш, Федька: домой, к лесам и полям нашим мне дюже охота. Будь зелены они либо снегом крыты – всё едино: дОроги. И тебя, берёзка моя нежная, очень стремлюсь повидать.

Расскажи мне подробненько, Марусенька, как тебе живётся. Спрашиваю каждое письмо, а ты отмалчиваешься. Я оттого очень тревожусь. Не случилось ли чего, думаю.

Ты спрашивала меня о войне. Честно скажу – писать не хочу о ней, проклятой. Смерть и грязь непролазная кругом. А хуже всего – вошь. Ну и хватит о войне.

Спрашиваешь, сочиняю ли. Пишу, но мало. Как-то не досуг.

Вот и не знаю, что ещё добавить, моя лапушка. Слова кончились, чувства – бушуют. Ты пиши, Русечка, не забывай брата. Верю, любишь и ждёшь, как и я.

И жду с замиранием ответа. Молись за меня»

С определённой долей уверенности можно говорить о том, что поэт из армии дезертировал (1916 г.). Мирон Евсеевич сообщал об этом факте охотно, в стихах, публицистике и в автобиографии, которая была найдена нами. Частушки, нецензурного содержания, из которых смеем передать немногое, чтобы лишь обозначить их дезертирский характер.

«Скинул с шеи башлык

В ту же кучу бросил штык...»

Известно также, что в 1918 году, в июне, Мороков вернулся домой, но прожил в родном селе не более месяца. Этот месяц – самый загадочный для нас, исследователей, период жизни поэта. В автобиографии по этому поводу найдено лишь несколько строк:

«...пришёл домой я со свёрнутой шинелью чехословацкого корпуса запазухой, с наганом и девятью патронами. Через месяц осознал решительно, что остаться мне невозможно. Марию – единственную родную мне душу, сгубили глупо, по недогляду. Тяжело стало, как зверю в горящем лесе, – ушёл: без шинели, с наганом и двумя патронами»

Когда биографы берутся за написание работ по какому-нибудь из забытых писателей, и при этом являются первыми, кто вспомнил о творцах низшего порядка (мерим их талант, как водится, популярностью и шумом в миру – не нам судить, верный ли способ), неминуемо возникает проблема источников информации. Приходится буквально по сусекам соскребать факты, документы, воспоминания о жизни давно истлевших деятелей (либо бездеятелей – эти, порой, более будоражат интерес). Мы, взявшись за изучение малоизвестного поэта нашего края столкнулись со всеми проблемами данного толка. Информации практически нет, архивы по поводу Морокова молчат либо маразматически выдают обрывки фактов, найденных в уголках чужих, более маститых биографий (о Морокове упоминали в своих дневниках Горький и Мариенгоф). И если о поэте мы смогли, не взирая на трудности, найти кое-что, то о прочих членах семьи Мороковых, конечно, информации нет совсем. Потому статус загадки получает судьба сестры Марии, которую «сгубили глупо, по недогляду». Что произошло в 1918 году (или ранее) в селе Кириково Макарьевского уезда мы никогда не узнаем, взамен получаем свободу думать по этому вопросу все что угодно.

2

Очень интересен период 1916-1918 гг. Где был поэт тогда, почему пришёл в шинели чехословацкого корпуса? На это немного проливает свет архив органов госбезопасности. Но об этом позже.

Далее судьба Морокова более открыта к потомкам (-ку?). След поэта года на два теряется. Отыскивается в Нижнем Новгороде, в разгар НЭПа. Поэт, судя по всему, жил тогда бурно и разнообразно. Жизнью не только творческой. Информации об этом периоде больше за счёт, как раз, чужих биографий тех личностей, жизни которых сохранили отпечаток столкновений с Мироном Евсеевичем.

Также некоторые интересные подробности предоставляют нам официальные документы трудоустройства. Согласно архива ФСБ по Нижегородской области (спасибо полковнику Кречетову за помощь и радушие) предположительно интересующий нас человек (совпадение почти полное: и место рождение и возраст, расхождение лишь в данных по родителям) служил в Чрезвычайной Комиссии. Дата поступления на эту самую службу весьма любопытная – февраль 1918 г. При этом личное дело сотрудника Губчека было прислано в Нижний аж из Самарского управления. В марте 1918 года организована Нижегородская губернская комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией. Отсюда и вытекает загадка визита Мирона Евсеевича в родное село летом 1918 года. Ведь по документам он уже в то время был чекистом. Можно предположить (отчего бы нет), что оперативный сотрудник Мороков (на такую должность он поступил) был отпущен в отпуск. Но в такое неспокойное время, извините, маловероятно.

Далее интересен творческий всплеск поэта. За осенние и зимние месяца 1918 года в различных газетах Нижнего Новгорода («Поволжская быль», «Нижегородский рабочий», «Красное знамя» (бывший «Интернационал»), «Голос труда») и в журнале «Вестник революции» под авторством «М.М.» было опубликовано 26 стихотворений, три рассказа и одна критическая статья «Мещанская литература: и в хвост и в гриву». Мороков активно участвует в литературной «тусовке» того времени. Посещает творческие кружки, которые, правда, по сути были лишь поводами для пьянок. Общается с представителями литературной богемы, особенно с молоденькими поэтессами. Мария Абрамовна Тотенкопф (наст. Мария Кирьяновна Плотникова) – завсегдатай литературных салонов Нижнего, пишет о встречах с поэтом Мороковым:

«Мне говорили: на той неделе в трактире «Ёж», что на Рождественке, один поэт читал стихи перед пьяной публикой. Никто, как у нас водится, его не слушал, и из зала, когда уже сам поэт задумал окончить чтение, стали доносится разные ругательства, с матком-с. Среди прочего гаденько прозвучало: «от вас, батенька, навозцем, навозцем, несёт!» На что поэт подошёл к «хамскому» столику и сказал буквально следующее: «заткнись контра, откушу нос». После того, в тишине, поэт, покачиваясь (должно быть, от значительной нетрезвости), пошёл обратно. Его догнала та же гаденькая фраза. Ну и что вы думаете? Откусил-с.

А недавно я познакомилась с ним. Это Мороков Мироша – красавец со шрамом под лопаткой в виде казацкой шашки, умница и недурной поэт»

И ещё много менее интересных сведений о «Мироше» из воспоминаний современников. Все они, непременно, со стрельбой из револьвера в общественных местах (однажды в бане), криками и развратностями, присущими, впрочем, времени.

О личной жизни поэта мы узнали крайне мало. Такая информация на вес золота, и заполучить такие сведения для исследователя большая удача.

Мы считаем важным обратить внимание на такую интимную деталь. Мороков в своих стихах утверждает, что он жаждет любить (речь идет о физическом аспекте чувства), но почему-то не может, вот пример:


Я питался телом века,
Не обжарив, ел куски,
Но вот плотская утеха
До сих пор – предмет тоски.
(третий сборник объединения пролетарских поэтов «Красное вымя», 1919 г.)


Трудно судить, что было причиной таких заявлений: та или иная физическая немощь, либо психологические барьеры. Возможно, что эти слова – есть характеристика лирического героя, к которому Мороков имеет опосредованное отношение. Старая болезнь исследователей – искать в произведениях автобиографический подтекст. Мы будем осторожней, но возьмем факт особенного отношения поэта к физической любви на заметку.

3

Творчество. Был ли поэт талантлив или по примеру многих лишь носил модную личину литератора? В связи с открывшимися фактами, можно предположить, что таковым было его оперативное прикрытие по службе (аресты среди нижегородских артистов и деятелей искусства были в то время обычным делом). Про стихи, как непрофессиональный литературовед, могу сказать, что некоторые из них не очень хороши, другие – откровенно, мерзкие, но попадаются и творческие успехи. Их немного, но и тексты дошли до нас не все.

Каков точно был конец жизни Морокова, мы не знаем. Официальных документов, отвечающих на такой вопрос, совсем никаких. По архивным данным всё того же архива ФСБ в 1921 году оперативник Мороков был назначен в Лысковское отделение ВЧК председателем, сменив на посту старого большевика Горлова. Горлов погиб, как указано в донесении, «в стычке с белобандитами в селе Красная Лука». Мирон Евсеевич возглавлял комиссию до конца своих дней, то есть, всего около года. За это время в уезде было расстреляно немалое число спекулянтов, «мешочников», «кулацких элементов» и укрывателей. В число вышеперечисленных попали и священнослужители, в том числе глава Кириковского прихода отец Сергий Лопахин.

В краеведческом музее Лысковского района на стене под портретом (с драгуном на фотографии, человек на портрете имеет мало общего) висит стенд с краткой биография писателя-земляка. Там указано, что в конце своей жизни Мороков приезжал в село Кириково навестить мать. Отношения с матерью у поэта были не очень хорошими, свидетель – дневник поэта, нами найденный. Мы никогда не узнаем, произошло ли их примирение. Согласно мнению земляков, Мороков, прожив месяц в деревне, покончил с собой. Какой способ ухода из жизни он избрал точно неизвестно. В родном селе поэта сотрудник библиотеки рассказала нам жуткую историю о том, будто Мороков совершил оскопление и насмерть истёк кровью. И будто кинжал (настоящий казачий клинок, будто даже с серебряной рукояткой), которым было это содеяно, долгое время хранился в доме Мороковых, пока его не пропил один из внуков сестры поэта, Марфы. Впрочем, этот вариант гибели поэта не может считаться окончательно подлинным.

Ко всему добавляется история, которая усложняет ситуацию с исходом жизни поэта. Это мы узнали от родственников сестры Марфы. В 1921 году Евсей Мороков был арестован органами ВЧК за антисоветскую деятельность. Явление отнюдь не исключительное.

Неудивительно также, что стихаря отправили в Нижний Новгород и, не далее чем через месяц, расстреляли. Мать поэта писала письма с просьбами пересмотра дела в районное отделение ВЧК, а также в Нижегородское, ходила три раза пешком в город (сто вёрст!) с передачами. Софью Григорьевну увидеть мужа не разрешали. Она не могла знать, что его уже тогда не было в живых.

В это самое время, кстати, Мороков служил в ВЧК по поддельной биографии, потому повлиять на судьбу отца не мог. Или не захотел. Если хотите, то в этом легко увидеть ещё одну стычку с совестью, которая могла подвести поэта к самоубийству.

Не знаю, кем Мороков был больше: чекистом или поэтом? О той, секретной его жизни, мы знаем меньше, нежели о литературной деятельности. Так не будем из-за желания совершить разоблачение отказывать Мирону Морокову в звании поэта, хотя бы посмертно. Может ему только это и нужно было.

Считаем необходимым привести тут отрывок из дневника поэта, датированный зимой 1921 года:

«Знаю этих двоих очень давно. Так давно, как своих родителей, и эти двое тоже всегда со мной. Это знакомство стало обузой для всех нас. Дело в том, что их двое. Двое, слышите?

Один из них холоден и расчетлив, он красив в своей чёткости и правильности форм тела и образов мысли. Он высок, неприлично высок и строен; он возвышается надо всеми, гордо задрав голову. Можно ослепнуть от блеска его ярких глаз, если он, конечно, удостоит взглядом. Он молчалив. Молчалив, особенно – холодно, так, что понимаешь: он не считает нужным говорить сейчас. В этом он весь. Он делит весь мир на то, что он считает нужным и на то, что он нужным не считает.

Он прав. Вот его черта. Прав, что бы ни случилось; он незыблем, как могучий утёс перед бессильными попытками без устали накатывающих глупых волн, мечтающих смыть его. Перед силой его правды теряются даже лжецы и правдолюбцы. Сила его заставляет их сомневаться в очевидном.

Да, зависть берёт меня. Как бы я хотел обладать этим чувством. Ведь это богатство: накладывать на все свои поступки печать Истины; это богатство и великая сила. Но оно требует колоссальной мысли. Это и есть его оружие: мысль сквозь холодный взгляд. Он любит свою мысль так, как если бы она была целью, а не средством, любит её так, как охотник, мечтающий добыть побольше дичи, любит своё ружьё, тщательно смазанное, готовое метко выстрелить. Мысль – его бог. Он преклоняется перед ней, между тем отрицая всякое поклонение, он уповает на неё, надеясь только на себя.

Я подозреваю, что он считает себя богом. Считает. И если бы кто-нибудь начал бы спорить с ним об этом, то он непременно бы доказал, что является им. Да это пара пустяков, лишь разминка его мысли, которая блестит на солнце перламутровой чешуёй, когда шипящей змеёй выползает на охоту. Она жалит. Его мысль жалит каждого, кто посмеет ослушаться. А для чего же она ещё нужна?

Есть проблема: Он педант. Во всём. Он скрупулезно выполняет множество ненужных вещей. Он похож на идиота, когда точно и в срок делает какую-нибудь очередную мелочь. Его мысль не работает в этот момент, хотя… Наверно это обряд поклонения всемогущей мысли, так же глубоко бессмысленен, как и велик объект поклонения. Он оброс этими мелочами, и если он захочет взлететь (а он захочет), то эти мелочи не пустят его, как паутина не пускает муху. У него ещё недостаток: он когда-нибудь повесится, точно говорю, повесится. Однажды в его голове возникнет мысль, правдивость которой он не сможет оспорить – и он наденет себе петлю на шею. Это обратная сторона его незыблемой правды. Да, он поклоняется также свободе, но только лишь потому, что не знает, что это такое.

Он несвободен. Несвободен потому, что есть другой мой знакомый, Второй. Первый не сознается никогда, что зависит от того, Второго – он слишком горд. Первый, конечно, мне симпатичен больше, чем Второй, хотя может быть, потому что я недостаточно хорошо знаю их обоих.

Второй – растяпа. Это неудачник – самая ненавистная социализмом форма жизни. «Революция! Железная воля!», – кричат они днём и ночью. А этот, Второй, лишён воли напрочь, потому недостоин уважения. Это маленький человек, грызущий ногти. Нервный и дёрганый. Он не умеет владеть собой совершенно, он неопрятен и груб, своей грубостью пытающийся скрыть смущение и слабость. Он скромен до отвращения и нелеп во всем: в своём желании помочь, в желании совершить великое. Он горд в глубине души и болезненно самолюбив, а значит, склонен к мазохизму. Не проходило дня, чтобы он не самобичевал себя. В своих малейших ошибках он находит маленькую чёрную точку и расширяет до размера чёрной дыры, засасывающей его душу и причиняющей страдание, которым он наслаждается и жалеет себя, любя.

Он чувственен и слезлив. Он мне противен, но мне было бы скучно без этого. Он готов отдать всё своё сердце любому, но он несвободен, он доверчив и нерасчётлив. Он плохо играет в шахматы. Он не любит людей и это единственное, в чём схожи Первый и Второй. Но Первый не любит людей, потому что презирает их за ничтожность, а Второй ненавидит себя среди людей, так как не может показаться открыто и честно, потому что погряз в предрассудках, тянущих его ко дну, не давая всплыть. В этом есть несвобода Второго.

Но они мне надоели, эти двое. Я их терпеть не могу. И они ненавидят меня и друг друга. Первый не обращает внимания на нас обоих, и холоден в своей ненависти и снисходителен, как бог. Второй не любит меня за то, что я пренебрегаю им, а он болезненно мстителен в самолюбии своём. Но стоит мне протянуть ему руку и он завизжит от радости и простит мне всё. Первого он не любит по той же причине, но в глубине души он хочет походить на него.

Я хочу признаться: эти двое живут во мне. Они «плюс» и «минус» (только не знаю кто из них кто) из одного алгебраического уравнения. Это нерешённое уравнение я.

Удивительно. Я решил убить одного из них. А что же ещё мне делать, не оставлять же уравнение нерешённым. Примирить их невозможно, поэтому нужно убить одного. Они ведут себя так: Второй творит глупости и постоянно смешон, а Первый спокойно наблюдает, не вмешиваясь, будто я ему чужой, и спокойным речитативом комментирует и высмеивает глупости Второго, причиняя его самолюбию урон, заставляя меня грызть ногти. Убить, убить… Второго. Не Первого же. Быть может, возможно примирение. И этим примирением стану я. А может они уже примирились, но не для меня, и теперь наблюдают, посмеиваясь, мою беспомощность…

Неужели все стоят перед этим выбором, неужели в каждом живут эти двое. Я не верю. У кого-то в глазах я вижу глупость, у кого-то разум, у кого-то скромность, но нет противоречий, ни у кого я не заметил этих двоих. Почему? Я согласился бы стать последним глупцом или негодяем, лишь бы обрести наконец форму, не быть глиняным комком в их руках, лишь бы избавиться от этих двоих.

Может это я всё придумал, а может один из этих двоих давно умер. Только кто из них умер, я никогда не узнаю… И кто всё это написал, тоже не ясно...»

Несколько стихотворений Морокова из газет начала века, чудом добытые нами в различных архивах города, и, большей частью, неопубликованные, из записок:


ПРОДОТРЯДОВСКАЯ

Бьём и скачем,
Кони пляшут:
Раскулачим
Тех, кто пашет!
(из дневника)
*
Старшина, не ори!
Подь-ка с нами на Дон
Ты же не господин
И не граф, не барон.
Ну а я дезертир
А мой друг – самострел
Мне б сегодня в трактир
Но считай не успел...
(из записок поэта)
*
Морока зов прельщает
Господа отторжение.
У порога меня встречает
Девушка милая, Женя.
Голубоокая, меня разувает
Белые кажет колени,
Снег за окошком тает,
Слёзное богу моление...
Где и когда потеряли мы
Мечты своей нити и муки,
Что щедро напряли нам
Надежды усталые руки?
*
На заре мы стреляли в лошадей и людей:
Пиф-паф в кровавое ржание
На закате усталом отпевали родных матерей
Под сестёр безутешных рыдание.
*
Мне б пулю холодную в тишине приласкать
Сердцем красным, в колодце остуженным,
По столу комиссарскому мозг расплескать,
Чтоб в тумане речном быть разбуженным.
*
Жечь бы сердца чужие,
А не карать смертями
Но плечей сажени косые
Остро-остро торчат костями.

(Из записок)


К ЛЕНИНУ

Здравствуй, товарищ Ленин,
Революции яркий свет,
Мы свои не сгибаем колени
Имя заслышав твоё – нет!
Ибо не убоялись тя, но возлюбили...
Мы стекаем слезами счастья
По дряблости Родины щёк,
Буржуи раскрыли жаднющие пасти
На рабочий худой кошелёк.
Будем бить их, как нас они били...
Ты же, Ленин, напел нам на ухо
Грустной правды горячий шепот.
Знай, буржую разрежем мы брюхо
В уши засунем коней наших топот.
Более не печалься, товарищ Ленин!
Не пред кем не согнём мы колени.

Газета «Поволжская быль» №11 за 1920 г.

Путимиров Невзор».

 
Голосование по этому произведению окончено
Оставить комментарий

поиск

Нагорнов Илья

Родился в 1989 г. Писать художественную прозу начал в семнадцать лет, публиковался на любительских литературных интернет-порталах. Первая «бумажная» публикация состоялась в 2010 году. В 2011 году вошел в лонг-лист премии «Дебют» с повестью «Прибытие». В 2012 году вошел в лонг-лист премии «Дебют» в номинации «крупная проза» с повестью «М.О.Р.О.К». Живет в г.Лысково (Нижегородская обл....

 

Публикации в журнале ПРОЛОГ:

МОРОК. (Проза), 139
 

Просмотров:

Оценка:


© Москва, Интернет-журнал "ПРОЛОГ" (рег. номер: Эл №77-4925 свидетельство № 022195)
При использовании материалов сервера ссылка на источник обязательна тел. +7 (495) 682-90-85 e-mail: fseip@mail.ru